Славой Жижек

13 опытов о Ленине

 

2003

 

Перевод с английского А. Смирнов

 

© Suhrkamp Verlag, 2002


Введение:

между двумя революциями

 

 

Первая реакция публики на идею об актуальности Ле­нина - это, конечно, вспышка саркастического смеха. С Марксом все в порядке сегодня, даже на Уолл-стрит есть люди, которые любят его: Маркса-поэта товаров, давшего совершенное описание динамики капитализ­ма, Маркса, изобразившего отчуждение и овеществле­ние нашей повседневной жизни. Но Ленин! Нет! Вы ведь не всерьез говорите об этом?! Разве Ленин не олицетво­ряет собой полный провал осуществления марксизма на практике, колоссальную катастрофу, которой в двадца­том столетии была отмечена вся мировая политика, экс­перимент с реальным социализмом, достигший своей кульминации в экономически неэффективной диктату­ре? Итак, если и существует консенсус среди (всего, что осталось от) сегодняшних радикальных левых, то он зак­лючается в том, что для воскрешения радикального политического проекта нужно отказаться от ленинистского наследия: беспощадная сосредоточенность на классо­вой борьбе, партия как привилегированная форма орга­низации, насильственный революционный захват вла­сти, последующая «диктатура пролетариата»... разве не следует отречься от всех этих «зомби-концептов», если левые хотят иметь хоть какие-то шансы в условиях «постиндустриального» позднего капитализма?

 

Проблема этого, несомненно убедительного, дово­да заключается в том, что в нем чересчур скоро выра­жается согласие с унаследованным образом Ленина, мудрого революционного Вождя, который, сформули­ровав основные координаты своей мысли и практики в работе «Что делать?», просто последовательно и бес­пощадно стремился воплотить их в жизнь. Что, если о Ленине можно говорить иначе? Действительно, сегод­няшние левые переживают разрушительный опыт кон­ца целой эпохи прогрессивного движения, опыт, застав­ляющий их заново открывать базовые координаты соб­ственного проекта, однако точно такой же опыт привел к рождению ленинизма. Вспомним, насколько был потрясен Ленин, когда осенью 1914 года все европейские социал-демократические партии (за исключением зас­луживающих большого уважения российских больше­виков и сербских социал-демократов) заняли «патрио­тическую линию», - Ленин даже подумал, что номер Vorwaerts, ежедневной газеты немецкой социал-демок­ратии, в котором сообщалось, что социал-демократы в рейхстаге проголосовали за военные кредиты, был подделан русской тайной полицией, чтобы ввести в заблуждение русских рабочих. Насколько же трудно было тогда, во время военного конфликта, надвое рас­коловшего всю Европу, отвергнуть представление о том, что нужно встать на какую-либо сторону в этом конфликте и начать борьбу против «патриотического угара» в своей же стране! Сколько великих умов (вклю­чая Фрейда) поддалось националистическому соблазну, даже хотя бы всего на пару недель! Это потрясение 1914 года было - пользуясь термином Алена Бадью - desastre, катастрофой, в которой исчез весь мир: не только идил­лическая буржуазная вера в прогресс, но также и все со­циалистическое движение, ему сопутствовавшее. Сам Ленин (Ленин «Что делать?») лишился почвы под нога­ми, и все же в его отчаянном протесте не было никакого удовлетворения, никакого «я же вам говорил!» Этот момент Verzweiflung 1, эта катастрофа подготовили место для ленинистского события, для слома эволюционного историцизма II Интернационала, и только Ленин был на высоте этого открытия, только Ленин смог четко сформулировать Истину катастрофы. Из этого мгно­вения отчаяния родился Ленин, который благодаря внимательному чтению «Логики» Гегеля сумел распоз­нать уникальную возможность для революции. Важно особо отметить, что «высокая теория» и сегодня игра­ет важную роль в большинстве конкретных проявле­ний политической борьбы, когда даже такой ангажи­рованный интеллектуал, как Ноам Хомский, любит подчеркивать, насколько несущественно теоретическое знание для прогрессивной политической борьбы: чем может помочь изучение великих текстов по фило­софии и социальной теории в сегодняшней борьбе про­тив неолиберальной модели глобализации? С чем мы имеем дело - с очевидными фактами (которые нужно только донести до публики, что Хомский и делает в своих ­многочисленных политических текстах) или с чем-то настолько непостижимо запутанным, в чем мы ни­как не можем разобраться? В том, что касается этого антитеоретического соблазна, мало привлечь внимание к множеству теоретических допущений относительно сво­боды, власти и общества, в которых нет недостатка и в политических текстах самого Хомского; куда более важ­но то, каким образом сегодня, быть может впервые в ис­тории человечества, наш повседневный опыт (биогене­тика, экология, киберпространство и виртуальный мир) вынуждает всех нас столкнуться с основными философ­скими вопросами о природе свободы, человеческой иден­тичности и т.д. Возвращаясь к Ленину, его «Государство и революция» в точности соответствует этому разруши­тельному опыту 1914 года; то, что Ленин субъективно был полностью им захвачен, ясно видно из его известной за­писки Каменеву в июле 1917 года:

 

Entre nous: если меня укокошат, я Вас прошу из­дать мою тетрадку: «Марксизм о государстве» (заст­ряла в Стокгольме). Синяя обложка, переплетенная. Собраны все цитаты из Маркса и Энгельса, равно из Каутского против Паннекука. Есть ряд замечаний и заметок, формулировок. Думаю, что в неделю работы можно издать. Считаю важным, ибо не только Пле­ханов, но и Каутский напутали. Условие: все сие аб­солютно entre nous 2.

 

Экзистенциальная вовлеченность здесь чрезвычайно высока, и зерно ленинистской «утопии» проросло из пеп­ла трагедии 1914 года, из его сведения счетов с ортодок­сией II Интернационала: радикальное требование разру­шить буржуазное государство, что означает государство как таковое, и создать новую коммунальную социальную форму, где не было бы регулярной армии, полиции или бюрократии, где каждый мог бы участвовать в решении социальных вопросов. Для Ленина это не было теорети­ческим проектом какого-то далекого будущего; в октяб­ре 1917 года Ленин заявлял, что «...мы можем сразу при­влечь государственный аппарат, миллионов в десять, если не двадцать человек» 3. Это требование момента - под­линная утопия. Сохранить нужно как раз безумие (в стро­го кьеркегоровском смысле слова) этой ленинистской утопии, а сталинизм, если угодно, выступает за возврат к реалистическому «здравому смыслу». Невозможно пере­оценить взрывной потенциал «Государства и революции», в этой книге содержится «словарь и грамматика западной политической традиции, без которых невозможно обой­тись» 4. То, что за этим последовало, можно назвать, позаимствовав заглавие у текста Альтюссера о Макиавелли, la solitude de Lenine 5: время, когда он, в сущности, ос­тался один, борясь с курсом собственной партии. Когда в «Апрельских тезисах» 1917 года Ленин распознал Augenblick 6, уникальную возможность для революции, его предложения первоначально вызвали ступор или пре­зрение у подавляющего большинства его товарищей по партии. В большевистской партии ни один известный ру­ководитель не поддержал его призыв к революции, со­державшийся в «Апрельских тезисах», а «Правда» пред­приняла экстраординарный шаг, отмежевавшись от партии и редакционной коллегии; не будучи оппортуни­стической лестью или использованием и эксплуатацией господствующих в народе настроений, взгляды Ленина были в высшей степени необычными. Богданов назвал «Апрельские тезисы» «бредом сумасшедшего» 7, а сама Надежда Крупская заключила: «Боюсь, это выглядит так, словно Ленин сошел с ума» 8. В феврале 1917 года Ленин был мало кому известным эмигрантом, сидящим на мели в Цюрихе, не имеющим сколько-нибудь надеж­ных связей с Россией и узнающим о происходящем глав­ным образом из швейцарской прессы; в октябре он воз­главил первую успешную социалистическую револю­цию - так что же произошло в промежутке? В феврале Ленин сразу же осознал возможность революции, по­явившуюся в результате уникального стечения обстоятельств; если не ухватиться за момент, эта возможность будет упущена, вероятно, на долгие десятилетия. В сво­ем решительном упорстве в том, что нужно рискнуть и перейти к следующему этапу, то есть повторить рево­люцию, Ленин был одинок, большинство членов Цент­рального комитета его же партии смеялись над ним: од­нако, хотя вмешательство Ленина и было необходимым, не следует превращать историю Октябрьской револю­ции в историю одинокого гения, стоящего перед дезориентированными массами и постепенно навязываю­щего им свою точку зрения. Ленин достиг успеха пото­му, что его призыв, проигнорированный партийной но­менклатурой, нашел отклик в том, что возникает соблазн назвать революционной микрополитикой: невероятный рост низовой демократии, местных комитетов, неожи­данно возникших во всех крупных городах России, ко­торые, презрев власть «законного» правительства, сами взялись за дело. В этом заключается нерассказанная ис­тория Октябрьской революции, оборотная сторона мифа о ничтожной горстке жестоких революционеров, совершивших coup d'etat 9.

 

Ленин полностью осознавал парадоксальность ситу­ации: весной 1917 года, после того как Февральская ре­волюция свергла царский режим, Россия была самой демократической страной в Европе - с беспрецедент­ным уровнем мобилизации масс, свободой организаций и печати, и все же эта свобода делала ситуацию непроз­рачной, совершенно неопределенной. Если и есть крас­ная нить, проходящая через все ленинские тексты, на­писанные «между двумя революциями» (Февральской и Октябрьской), то это именно его настаивание на раз­рыве, отделяющем «явные» формальные контуры поли­тической борьбы между множеством партий и других по­литических субъектов от ее действительных социальных ставок (немедленный мир, раздача земли и, разумеется, «вся власть Советам», то есть разрушение существую­щих государственных аппаратов и замена их новыми формами общественного управления вроде коммуны). Этот разрыв - разрыв между революцией как вообра­жаемым взрывом свободы и возвышенного энтузиазма, волшебным моментом всеобщей солидарности, когда «кажется, что возможно все», и напряженной работой по общественному переустройству, которая должна быть выполнена, если этому взрыву энтузиазма суждено ос­тавить свой след в косном здании общества.

 

Этот разрыв - точная копия разрыва между 1789 и 1793 годами во Французской революции - суть про­странство уникального вмешательства Ленина. Осново­полагающий урок революционного материализма заклю­чается в том, что революция должна нанести удар дваж­ды, причем по объективным причинам. Этот разрыв яв­ляется не просто разрывом между формой и содержани­ем: «первая революция» упускает не содержание, а саму форму - она сохраняет прежнюю форму, полагая, что свободу и справедливость можно окончательно реализо­вать, если просто воспользоваться уже существующим го­сударственным аппаратом и его демократическими ме­ханизмами. Что, если «хорошая» партия победит на сво­бодных выборах и «легально» проведет социалистичес­кие преобразования? (Чистейшим выражением этой иллюзии - на грани смешного - является тезис Карла Каутского, сформулированный им в 1920-х годах, о том, что логической политической формой первой стадии со­циализма, перехода от капитализма к социализму, явля­ется парламентская коалиция буржуазных и пролетар­ских партий.) Здесь есть прекрасное соответствие эпохе раннего Нового времени, когда оппозиция идеологичес­кой гегемонии церкви впервые артикулировала себя в качестве еще одной религиозной идеологии в форме ереси; точно так же сторонники «первой революции» хотят разрушить капиталистическое господство, вос­пользовавшись политической формой капиталистичес­кой демократии. Это гегельянское «отрицание отрица­ния»: сначала старый порядок отрицается своей же идеологическо-политической формой; затем отрицанию должна подвергнуться сама эта форма. Те, кто колеблет­ся, те, кто боится сделать следующий шаг, чтобы преодо­леть саму эту форму, - это те, кто (повторяя слова Робес­пьера) хочет «революции без революции»; и Ленин по­казывает всю силу своей «герменевтики подозрения», уга­дывая различные формы этого отступления.

 

В своих сочинениях 1917 года Ленин приберегает свою самую едкую иронию для тех, кто занимается бес­конечным поиском какой-либо «гарантии» революции; эта гарантия принимает две основные формы: либо ове­ществленного понятия социальной Необходимости (не следует пытаться совершить революцию слишком рано; нужно дождаться подходящего момента, когда ситуация «дозреет» до законов исторического развития: «еще слишком рано для социалистической революции, рабо­чий класс еще не созрел»), либо нормативной («демок­ратической») законности («большинство населения не на нашей стороне, поэтому революция не будет по-на­стоящему демократической») - как неоднократно по­вторяет Ленин, словно перед тем как революционный деятель решится на захват государственной власти, он должен получить разрешение у некоей фигуры большо­го Другого (организовать референдум, который подтвер­дит, что большинство поддерживает революцию). У Ленина, как и у Лакана, революция ne s'autorise que d'ellememe 10 - нужно решиться на революционное действие, неподвластное большому Другому; страх «преждевре­менного» захвата власти, поиск гарантий - это страх перед бездной действия. В этом состоит основной смысл ленинского разоблачения «оппортунизма» и утвержде­ния, что «оппортунизм» - это позиция, которая сама по себе по своей сути фальшива и скрывает за защитным экраном «объективных» фактов, законов или норм бо­язнь совершить действие, вот почему первый шаг в бит­ве с ним заключается в том, чтобы заявить со всей ясно­стью: «Что же делать? Надо aussprechen was ist, «сказать что есть», признать правду, что у нас в ЦК и верхах партии есть течение или мнение...» 11

 

Ленинский ответ состоит не в отсылке к другой со­вокупности «объективных фактов», а в повторении до­вода, использованного Розой Люксембург против Каут­ского десятью годами ранее: те, кто ждет, пока наступят объективные условия революции, будут ждать вечно - такая позиция объективного наблюдателя (а не заинте­ресованного участника) сама по себе служит главным препятствием для революции. Контраргумент Ленина против тех, кто критиковал второй шаг, выступая с фор­мально-демократической точки зрения, заключается в том, что сам этот «чистый демократический» выбор уто­пичен; в конкретных российских условиях у буржуазно-демократического государства нет никаких шансов на выживание - единственный «реалистический» способ защитить подлинные завоевания Февральской револю­ции (свободу организации и печати и т.д.) в том, чтобы продвинуться к социалистической революции, иначе победу одержит царская реакция.

 

Основной урок психоаналитического представле­ния о характере времени заключается в том, что суще­ствуют вещи, которые нужно совершить, чтобы узнать, что они излишни: в процессе лечения месяцы тратят­ся на неверные ходы, прежде чем «замкнет» и найдет­ся подходящая формула; хотя ретроактивно это бро­жение вокруг да около кажется лишним, оно было не­обходимо. И не относится ли то же самое к револю­ции?

 

          Что же тогда произошло, когда в последние годы своей жизни Ленин полностью осознал ограничен­ность большевистской власти? Именно здесь необхо­димо противопоставить Ленина Сталину: в последних работах Ленина, после того как он отказался от своей утопии «Государства и революции», можно угадать контуры скромного «реалистического» проекта того, что следует сделать большевистской власти. Из-за экономической неразвитости и культурной отстало­сти российских масс Россия не сможет «перейти сра­зу к социализму»; все, что может сделать советская власть, - это сочетать умеренную политику «государ­ственного капитализма» с интенсивным культурным просвещением инертных крестьянских масс, но не про­мыванием мозгов «коммунистической пропагандой», а терпеливым, настойчивым приложением развитых цивилизованных стандартов. Цифры и факты показы­вают, «сколько еще настоятельной черновой работы предстоит нам сделать, чтобы достигнуть уровня обык­новенного цивилизованного государства Западной Европы. <...> Речь должна идти о той полуазиатской бескультурности, из которой мы не выбрались до сих пор» 12. Так, Ленин часто предостерегает от всякого не­посредственного «внедрения коммунизма»: «Никоим образом нельзя понимать это так, будто мы должны не­сти сразу и чисто узкокоммунистические идеи в дерев­ню. До тех пор, пока у нас в деревне нет материальной основы для коммунизма, до тех пор это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма» 13. Итак, его по­вторяющийся мотив: «торопливость и размашистость вреднее всего» 14. В том, что касается этой установки на «культурную революцию», Сталин предпочел вос­пользоваться совершенно антиленинистской идеей о «построении социализма в одной отдельно взятой стране».

 

В таком случае, означает ли это, что Ленин молчали­во признал традиционную меньшевистскую критику большевистского утопизма, идею, что революция дол­жна логически вытекать из некоторых необходимых эта­пов (она может произойти только после того, как появят­ся материальные условия для ее совершения)? Именно здесь мы можем увидеть тонкое диалектическое чутье Ленина в действии: он полностью осознает, что теперь, в начале 1920-х, основная задача большевистской влас­ти в том, чтобы выполнить задачи прогрессивного бур­жуазного режима (всеобщее образование и т.д.); однако тот факт, что это делает именно пролетарская револю­ционная власть, в корне меняет ситуацию - существует уникальная возможность, что эти меры осуществляют­ся таким образом, что они будут лишены своих ограни­ченных буржуазных идеологических рамок (всеобщее образование действительно станет всеобщим образова­нием для народа, а не идеологической маской для про­паганды узкобуржуазных классовых интересов и т.д.). По-настоящему диалектический парадокс заключается, таким образом, в том, что сама безнадежность российс­кой ситуации (отсталость, вынуждающая пролетарскую власть осуществить буржуазный цивилизующий про­цесс) может превратиться в уникальное преимущество:

 

Что, если полная безвыходность положения, уде­сятеряя тем самым силы рабочих и крестьян, откры­вала нам возможность иного перехода к созданию ос­новных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропейских государствах? 15

 

Мы сталкиваемся здесь с двумя моделями, двумя не­совместимыми логиками революции: тех, кто ожидает созревания телеологического момента финального кри­зиса, когда революция разразится «в подходящее для нее время» в силу неотвратимости исторической эволюции; и тех, кто осознает, что у революции нет никакого «под­ходящего времени», тех, кто воспринимает революцион­ную возможность как нечто, что возникает и должно быть ухвачено в обход «нормального» исторического развития. Ленин - не волюнтаристский «субъективист», он наста­ивает на том, что исключение (удивительное стечение обстоятельств вроде того, что было в России в 1917 году) позволяет подорвать саму норму. И разве такая аргумен­тация, эта фундаментальная установка, не актуальнее се­годня, чем когда-либо? Разве мы точно также не живем в эпоху, когда государство и его аппараты, включая поли­тических деятелей, все менее способны четко сформули­ровать ключевые вопросы? Иллюзия 1917 года о том, что неотложные проблемы, с которыми столкнулась Россия (мир, передел земли и т.д.), могли быть решены «закон­ными» парламентскими средствами, в точности соответ­ствует сегодняшней иллюзии о том, что, скажем, эколо­гической угрозы можно избежать путем распространения рыночной логики на экологию (заставив тех, кто загряз­няет природу, платить за причиняемый ими ущерб).

 

Примечания:

 

1. Отчаяние (нем.).

2. Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 49. С. 444.

3. Там же. Т. 34. С. 316.

4. Neil Harding. Leninism. Durham: Duke University Press, 1996, p. 152.

5. Одиночество Ленина (фр.).

6. Миг (нем.)

7. Цит. по: Harding, op. cit., p. 87.

8. Ibid.

9. Государственный переворот (фр.)

10. Содержит оправдание в самой себе (фр.)

11. Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 34. С. 280.

12. Там же. Т. 45. С. 364.

13. Там же. С. 367.

14. Там же. С. 389.

15. Там же. С. 380.

 

1. Право на истину

 

К чему же мы можем сегодня применить ленинские стандарты? В эпоху, названную Хабермасом die neue Unubersichtlichkeit 1, наш повседневный опыт мистифи­цирован больше чем когда-либо: модернизация сама по­рождает новые формы обскурантизма; подавление сво­боды преподносится как приобретение новых свобод. Ощущение, что мы живем в обществе свободного вы­бора, в котором нам надлежит выбирать даже свои са­мые «естественные» особенности (этническую или сек­суальную идентичность), - это лишь внешняя форма своей полной противоположности, отсутствия подлин­ного выбора 2. Общим местом стала новейшая тенден­ция снимать фильмы, в которых действие может по-разному развиваться в различных реальностях, а существу­ющая реальность предлагается в качестве одного вари­анта из множества возможных. Эта тенденция свидетель­ствует, что выбор в обществе утрачивает всякий смысл.

 


В этих обстоятельствах следует быть особенно вни­мательными, чтобы не перепутать правящую идеологию с идеологией, которая кажется господствующей. Сегод­ня как никогда более актуальны слова Вальтера Беньямина о том, что недостаточно просто задать вопрос о том, что та или иная теория (или искусство) говорит о своем отношении к социальной борьбе, - нужно также задать вопрос о том, какую роль она на самом деле иг­рает в этой борьбе. В сексе в действительности господ­ствует не патриархальное подавление, а свободный промискуитет; в искусстве провокации в духе пресло­вутых выставок «Сенсации» суть норма, образчик ис­кусства, полностью интегрированного в истеблиш­мент. Айн Рэнд довела эту логику до ее логического за­вершения, придав ей своеобразные гегельянские чер­ты, т. е. заявив, что официальная идеология является своей наивысшей трансгрессией; название одной из ее последних книг - «Капитализм, этот неизвестный иде­ал», или ее лозунг: «Топ-менеджеры, последний выми­рающий вид Америки». И действительно, поскольку «нормальное» функционирование капитализма связа­но с определенным отрицанием основного принципа его функционирования (образцовый сегодняшний капиталист - это тот, кто после беспощадной гонки за прибы­лью великодушно делится ею, делая крупные пожерт­вования церкви, жертвам этнического и сексуального притеснения и т.д., выдавая себя за филантропа), наивыс­ший акт трансгрессии заключается в том, чтобы открыто заявить об этом принципе, очистив его от этой гумани­тарной шелухи. Поэтому возникает соблазн обратиться к 11 тезису Маркса: основная задача сегодня - не усту­пить соблазну действия, непосредственного вмешатель­ства и изменения порядка вещей (которое неизбежно за­канчивается cul de sac 3 расслабляющей невозможности: «как можно противостоять глобальному капиталу?»), а поставить под вопрос господствующие идеологические координаты. Короче говоря, наш исторический момент в точности соответствует описанному Адорно:

 

На вопрос «Как же нам следует поступать?» чаще всего я искренне могу ответить только, что я не знаю. Я могу лишь попытаться тщательно проанализировать то, что есть. Тут меня упрекают: если вы занимаетесь критикой, вы просто обязаны сказать, как лучше сле­дует сделать. Именно поэтому я всеми силами при­держиваюсь буржуазного предрассудка. Много раз в истории случалось так, что именно те работы, кото­рые преследовали исключительно теоретические цели, меняли сознание и тем самым общественную действительность 4.

 

Если сегодня кто-то следует призывам к действию, то он не будет действовать в пустом пространстве, это будет действие в рамках господствующих идеологичес­ких координат: те, кто «действительно хочет сделать что-то, чтобы помочь людям», будут вовлечены в (несомнен­но, достойную уважения) деятельность вроде «Врачей без границ», «Гринписа», феминистских и антирасист­ских кампаний, которые не только допускаются, но и приветствуются средствами массовой информации, даже если они касаются экономической сферы (скажем, осуждение и бойкот компаний, которые не соблюдают экологические нормы или используют труд детей); к ним терпимо относятся и оказывают им поддержку до тех пор, пока они не подходят слишком близко к опреде­ленной границе. Активность такого рода являет собой совершенный пример интерпассивности: делая что-либо, не достигать цели, а предупреждать действитель­ные события, реальные изменения. Вся эта маниакаль­ная гуманитарная, политкорректная и т.д. активность действует по формуле: «Давайте и дальше менять все та­ким образом, чтобы в глобальном масштабе все остава­лось по-прежнему!» Если традиционные культурологи­ческие исследования (Cultural Studies) критикуют капи­тализм, то делают они это в соответствии с типичными кодами голливудской либеральной паранойи: враг - это «система», скрытая «организация», антидемократичес­кий «заговор», а не просто капитализм и государствен­ные аппараты. Проблема этой критической установки не только в том, что она подменяет конкретный соци­альный анализ борьбой с абстрактными паранойяльны­ми фантазиями, а в том, что - в совершенно параной­яльной манере - она без необходимости удваивает со­циальную реальность, как если бы за «видимыми» ка­питалистическими и государственными органами сто­яла тайная Организация. Нужно признать, что нет никакой необходимости в существовании тайной «орга­низации в организации», «заговор» уже присутствует в самой «видимой» организации, в капиталистической си­стеме, в том, как функционируют политическое про­странство и государственные аппараты.

 

Возьмем одну из распространенных среди сегодняш­них американских радикальных университетских пре­подавателей тему для обсуждения - постколониальные исследования. Проблема постколониализма, несомнен­но, важна; однако постколониальные исследования пе­реводят ее в мультикультуралистскую проблематику пра­ва колонизированных меньшинств «описывать» соб­ственный опыт жертвы, действие властных механизмов, подавляющих «различия», так что к концу дня мы зна­ем, что корень постколониальной эксплуатации в нашей нетерпимости к Другому и, более того, что сама эта не­терпимость укоренена в нашей нетерпимости к «чужо­му в нас самих», в нашей неспособности столкнуться с тем, что мы подавили в себе же; политико-экономичес­кая борьба, таким образом, незаметно принимает фор­му псевдопсихоаналитической драмы субъекта, неспо­собного столкнуться со своей внутренней травмой... (Почему псевдопсихоаналитической? Потому что под­линный урок психоанализа не в том, что внешние собы­тия, пленяющие и/или тревожащие нас, - это просто проекции наших внутренних подавленных импульсов. Невыносимая правда жизни в том, что события, кото­рые на самом деле вызывают беспокойство, случаются вне нас - существуют другие люди, испытывающие ин­тенсивное сексуальное удовольствие, в то время как мы - наполовину импотенты; существуют другие люди, подвергающиеся чудовищным мучениям... Повторим снова: основная истина психоанализа не в открытии на­шего подлинного Я, а в травматическом столкновении с невыносимым Реальным.) Неумеренное политкор­ректное рвение подавляющего большинства сегодняш­них «радикальных» университетских преподавателей, когда они имеют дело с сексизмом, расизмом, потогонками третьего мира и т.д., представляет собой, таким об­разом, защиту от собственной внутренней идентифика­ции, своеобразный навязчивый ритуал, скрытая логика которого такова: давайте как можно больше говорить о необходимости радикальных перемен, и тогда на самом деле ничего не изменится! Что касается этой радикаль­ной моды, то идеологи и практики «третьего пути» зас­луживают уважения: они, по крайней мере, играют по правилам и честно признают глобальные капиталисти­ческие координаты в отличие от псевдорадикальных уни­верситетских левых, презирающих «третий путь», в то вре­мя как их собственная радикальность является в конеч­ном счете пустым, ни к чему не обязывающим жестом.

 

Разумеется, есть огромная разница между подлинной социальной борьбой от имени эксплуатируемых мень­шинств (скажем, сплочение нелегально работающих на полях Калифорнии сельскохозяйственных работников-латиноамериканцев) и мультикультуралистским/постколониальным насаждением безопасного, безвредного, безобидного сопротивления, процветающего среди амери­канских «радикальных» университетских преподавателей. Однако, если в противоположность «корпоративному мультикультурализму» мы определяем «критический мультикультурализм» в качестве стратегии демонстрации того, что «существуют общие силы притеснения, общие стратегии исключения, стереотипизации и стигматизации угнетенных групп, а следовательно, общие враги и ми­шени для нападения» 5, то я не считаю целесообразным продолжать употреблять термин «мультикультурализм», поскольку акцент здесь переносится на общую борьбу. Мультикультурализм в общепринятом смысле этого сло­ва полностью соответствует логике глобального рынка.

 

Недавно индуисты в Индии организовали широко­масштабные демонстрации протеста против компании «Макдоналдс» после того, как стало известно, что при изготовлении полуфабрикатов картофеля фри «Макдо­налдс» обжаривает их в масле, приготовленном из жи­вотного (говяжьего) жира; после того как компания при­знала поражение, гарантировав, что весь картофель фри, продаваемый в Индии, будет жариться только на расти­тельном масле, удовлетворенные индуисты с готовнос­тью вернулись к пережевыванию картошки. Ни в коей мере не расшатывая глобализацию, этот протест про­тив «Макдоналдса» и незамедлительные ответные дей­ствия компании свидетельствуют об идеальной интеграции индуистов в диверсифицированный глобальный порядок.

 

Либеральное «уважение» к индуистам, таким образом, неизменно является покровительственным, подобно тому как мы обычно относимся к маленьким детям: хотя мы не принимаем их всерьез, мы «уважаем» их безобидные обычаи, чтобы не разрушить их иллюзорный мир. Разве, когда турист приезжает в деревню, где существуют свои обычаи, можно представить себе что-либо более расист­ское, чем его неловкие попытки показать, что он «пони­мает» местные обычаи и умеет их соблюдать? Не свидетельствует ли такое поведение о том же покровительствен­ном отношении, которое демонстрируют взрослые, при­спосабливающиеся к своим маленьким детям, имитируя их жесты и манеру говорить? Не возникает ли у местных жителей обоснованное раздражение, когда незваный гость подражает их речи? Ошибочность покровитель­ственного отношения туриста не только в том факте, что он притворяется, чтобы стать «одним из нас», - суть, ско­рее, в том, что мы устанавливаем подлинный контакт с местными жителями лишь тогда, когда они показывают нам, что по отношению к своим же обычаям они сохра­няют определенную дистанцию. Есть известный анекдот о государе Петре Петровиче Негоше, правителе Черного­рии первой половины девятнадцатого столетия, извест­ном своими сражениями с турками и своей эпической по­эзией: когда гостивший при его дворе англичанин, глу­боко проникнувшись местным церемониалом, выразил готовность принять в нем участие, Негош резко осадил его: «Зачем же вам выставлять себя дураком? Разве нас не достаточно для того, чтобы играть в эти глупые игры?»

 

Кстати, как насчет обычаев вроде сожжения жены после смерти мужа, которое принадлежит той же индуи­стской традиции, что и священные коровы? Должны ли мы (терпимые западные мультикультуралисты) уважать и эти обычаи? Здесь терпимый мультикультуралист вы­нужден прибегнуть ко вполне европоцентристскому раз­личию, различию, совершенно чуждому индуизму, - к обычаям Другого относятся терпимо до тех пор, пока они никому не причиняют боли; в тот момент, когда мы касаемся определенного травматического (для нас) измере­ния, терпимости приходит конец. Короче говоря, терпи­мость - это терпимость к Другому постольку, поскольку он не является «нетерпимым фундаменталистом», что лишь показывает, насколько нереален такой Другой. Тер­пимость - это «нулевая терпимость» к реальному Друго­му, Другому в субстанциальном значении его jouissance 6. Мы можем наблюдать, как эта либеральная терпимость воспроизводит элементарную «постмодернистскую» операцию получения объекта, лишенного своей субстанции: мы можем наслаждаться кофе без кофеина, пивом без ал­коголя, сексом без прямого телесного контакта, и в соот­ветствии с логикой мы даже получаем этнического Дру­гого, лишенного субстанции своей Другости...

 

Иными словами, проблема либерального мультикультуралиста в том, что он неспособен оставаться без­различным к чрезмерному удовольствию Другого; это jouissance беспокоит его, именно поэтому суть его стратегии заключается в удерживании Другого на над­лежащей дистанции. Это безразличие к jouissance Дру­гого, абсолютное отсутствие зависти является ключе­вой составляющей того, что Лакан называет субъектив­ной позицией «святого». Подобно настоящим «фунда­менталистам» (скажем, амишам), которых оставляет безразличными и нисколько не беспокоит тайное удо­вольствие Других, истинные верующие в (универсаль­ное) Дело, вроде св. Павла, демонстративно безразлич­ны к местным обычаям и нравам, которые просто не имеют значения. В отличие от них мультикультуралистский либерал - это рортианский «ироник», всегда со­храняющий дистанцию, всегда смещающий веру на Других, - Другие верят за него, вместо него. И хотя ему может показаться («для себя»), что он укоряет верую­щего Другого за определенное содержание его веры, на самом деле («в себе») его беспокоит форма веры, как таковая. Нетерпимость - это нетерпимость к Реально­му веры. Он ведет себя подобно пресловутому мужу, в принципе допускающему, что у его жены может быть любовник, но только не этот парень, то есть всякий конкретный любовник неприемлем; терпимый либе­рал в принципе признает право на веру, хотя отвергает всякую определенную веру как «фундаменталистскую». Самое смешное в мультикультуралистской терпимос­ти - это, конечно, то, что в нее вписано классовое раз­личие: добавляя (идеологическую) обиду к (политико-экономической) несправедливости, политкорректная аристократия пользуется этим, чтобы упрекнуть низ­шие классы в их неотесанном «фундаментализме».

 

Это подводит нас к более радикальному вопросу: дей­ствительно ли уважение к вере другого (скажем, к вере в священных коров) является элементарным этическим го­ризонтом? Разве элементарным горизонтом постмодер­нистской этики не является тот, в котором (поскольку обращение к любой форме универсальной истины разоб­лачается как форма культурного насилия) значение име­ет только уважение к фантазии другого? Или еще точнее: хорошо, могут сказать, что обман индуистов относитель­но говяжьего жира этически проблематичен, однако оз­начает ли это, что запрещено открыто заявлять о том, что их вера (в священных коров) сама по себе является ло­жью, ложной верой? О том же свидетельствуют «комис­сии по этике», расплодившиеся сегодня в невероятном количестве. Как получилось, что этика внезапно стала делом бюрократических (административных), уполномо­ченных государством комиссий, наделенных властью оп­ределять, какие действия все еще могут считаться эти­чески приемлемыми? Ответа теоретиков «общества рис­ка» (нам нужны комиссии, потому что мы сталкиваемся с новыми обстоятельствами, к которым нельзя больше подходить с прежними мерками, то есть комиссии по эти­ке - это признак «рефлексивной» этики) явно недоста­точно, эти комиссии - симптом более глубокого недуга (и в то же самое время неадекватный ответ на него).

 

Основная проблема «права на описание» в том, что оно превращает определенный уникальный опыт в по­литический довод: только черная лесбиянка может ис­пытать, что значит быть черной лесбиянкой, и расска­зать об этом и т.д. Такое обращение к частному опыту, который невозможно сделать универсальным, всегда и по определению является консервативным политичес­ким жестом - в итоге, любой может кивать на свой уни­кальный опыт, чтобы оправдать свои предосудительные действия. Разве нацистский палач не может заявить, что его жертвы на самом деле просто не в состоянии понять, каковы были его мотивы? Так, Вейт Харлан, нацистский кинорежиссер, примерно в 1950 году со­крушался по поводу того, что евреи в США не отнес­лись с пониманием к тому, что он выступал за съемки «Еврея Зюса», заявляя, что ни один американский ев­рей не сможет по-настоящему понять его положение в нацистской Германии, - не оправдывая его, эта непри­стойная (соответствующая фактам) истина является наивысшей ложью. Более того, тот факт, что самый из­вестный призыв к терпимости в истории кино был сде­лан в защиту сторонников ку-клукс-клана от «нетер­пимых» нападок на них, говорит о том, что означаю­щее «терпимость», если воспользоваться сегодняшним термином, в значительной степени является «плаваю­щим». Для Д. У. Гриффита «Нетерпимость» не была по­пыткой снять с себя вину за расистское послание «Рож­дения нации», совсем наоборот, он страдал оттого, что считал «нетерпимыми» тех, кто выступал за запрет «Рождения нации» из-за содержащихся в фильме вы­падов против черных. Короче говоря, когда Гриффит выражает недовольство «нетерпимостью», он значи­тельно ближе к сегодняшним фундаменталистам, осуждающим «политкорректную» защиту универсаль­ных прав женщин как «нетерпимую» к их особому об­разу жизни, чем к сегодняшнему мультикультуралистскому утверждению различий.

 

Следовательно, первый аспект ленинского наследия, которое должно быть заново открыто сегодня, - это по­литика истины, отвергаемая как либеральной демокра­тией, так и «тоталитаризмом». Демократия, конечно, - это господство софистов: есть только мнения, всякое об­ращение политического деятеля к какой-либо оконча­тельной истине осуждается как «тоталитарное». Однако «тоталитаризм» тоже навязывает простую видимость истины: произвольное Учение, задача которого только в том, чтобы узаконить прагматические решения Пра­вителей 7. Мы живем в «постмодернистскую» эпоху, когда притязания на истину, как таковые, отвергаются в качестве проявления скрытых механизмов власти; как любят подчеркивать вновь появившиеся псевдоницше­анцы, истина - это ложь, которая представляет собой наиболее эффективное средство утверждения нашей воли к власти. Сам вопрос (по поводу некоторого утвер­ждения) «Действительно ли это истинно?» заменяется вопросом «Под влиянием каких обстоятельств может быть сделано это утверждение?» Вместо универсальной истины мы получаем множество точек зрения или, как модно выражаться сегодня, «нарративов»; поэтому два философа сегодняшнего глобального капитализма, два крупных леволиберальных «прогрессиста» - Ричард Рорти и Питер Сингер - честны в своей радикальной позиции. Рорти определяет основные координаты: фун­даментальное измерение человека - способность стра­дать, переживать боль и унижение, следовательно, по­скольку люди - это символические животные, фунда­ментальным правом является право описывать опыт страдания и унижения 8. А затем Сингер придает всему этому дарвинистское содержание: «деление на виды» (speciesism) (предпочтение, отдаваемое человеческому виду) ничем не отличается от расизма: наше восприятие различия между людьми и (другими) животными не ме­нее нелогично и неэтично, чем наши прежние представ­ления об этическом различии между, скажем, мужчина­ми и женщинами или чернокожими и белыми 9.

 

Проблема Сингера не только в том довольно оче­видном факте, что, несмотря на то что мы, экологичес­ки сознательные люди, защищаем подвергающиеся опасности виды животных, наша окончательная цель по отношению к угнетенным и эксплуатируемым груп­пам людей состоит не просто в том, чтобы «защищать» их, но главным образом в том, чтобы дать им возмож­ность самим о себе позаботиться и позволить им вести свободную и автономную жизнь. В этом дарвинистском нарративе попросту утрачивается измерение истины, а не «объективной истины» в качестве представления о реальности с точки зрения, каким-то образом паря­щей над множеством отдельных нарративов. Не обращаясь к этому универсальному измерению истины, все мы, в конце концов, остаемся «мартышками пред холодным­ богом» (как выразился Маркс в своей поэме 1841 года 10) даже в прогрессивной версии социального дарвинизма у Сингера. Ленин же делает ставку - и се­годня, в нашу эпоху постмодернистского релятивиз­ма, это более актуально, чем когда-либо, - на то, что универсальная истина и участие, жест занятия сторо­ны, не только не исключают, но и обусловливают друг друга: в конкретной ситуации ее универсальная исти­на может быть четко артикулирована только с точки зрения ее участника - истина по определению являет­ся односторонней. Это, конечно, идет вразрез с господ­ствующей доксой компромисса, нахождения среднего пути среди множества противоречивых интересов. Если не определять критерии иной, альтернативной, нарративизации, то существует опасность одобрения в политкорректном духе смехотворных «нарративов», по­добных нарративам о превосходстве некоей изначаль­ной холистской мудрости, об отношении к науке как только лишь к одному из нарративов, который не хуже и не лучше традиционных суеверий. Ленинистским ответом на постмодернистское мультикультуралистское «право на описание», таким образом, должно стать бесстыдное утверждение права на истину. Когда во вре­мя поражения 1914 года почти все европейские соци­ал-демократические партии поддались военному угару и проголосовали за военные кредиты, то, что Ленин вопреки господствующим настроениям отверг «патриотическую линию», означало исключительное прояв­ление истины ситуации.

 

Примечания:

 

1. Новая непрозрачность (нем.).См.: Juergen Habermas. Die Neue Unьbersichtlichkeit. Frankfurt:Suhrkamp Verlag, 1985.

2. Я опираюсь здесь на работу: Anna Kornbluh. The Family Man. Нео­публикованная рукопись (Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, март 2001 года).

3. Тупик (фр.).

4. Theodor W. Adorno. Vermischte Schriften I. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1997, S. 404.

5. Douglas Kellner Media Culture London: Routledge, 1995, p. 97.

6. Наслаждение (фр.).

7. Badiou, op. cit., p. 50.

8. См.: Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность. М., 1996.

9. См.: Peter Singer. The Essential Singer: Writings on an Ethical Life. New York: Ecco Press, 2000.

10. Цит. по: Robert Payne. Marx. New York: Simon and Schuster, 1968, p. 61. (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 40. С. 515)

 

2. Возвращаясь к материализму

 

Истина Ленина - это в конечном счете истина мате­риализма. И действительно, в нынешней обстановке обскурантизма нью-эйдж заманчивым может пока­заться повторение урока ленинского «Материализма и эмпириокритицизма»: в сегодняшнем популярном толковании квантовой физики, как и во времена Ле­нина, докса состоит в том, что сама наука преодолела материализм - предположительно, материя «исчеза­ет», распадается в нематериальных волнах энергети­ческих полей 1. Так же верно (как подчеркивал Лючио Коллетти), что различие, проводимое Лениным между философским и научным понятием материи, исключает само представление о «диалектике приро­ды»: философское понятие материи как реальности, существующей независимо от нашего сознания, пре­пятствует всякому вмешательству философии в науку. Однако... «однако» касается того, что в «Материализ­ме и эмпириокритицизме» нет места для диалектики. Каков основной тезис Ленина? Отказ сводить знание к феноменалистскому или прагматистскому инстру­ментализму (то есть к утверждению, что в научном знании мы получаем знание о том, как вещи существуют независимо от нашего сознания, - печально извест­ная «теория отражения») сочетается с настойчивым ут­верждением ненадежного характера нашего знания (которое всегда ограничено, относительно и «отража­ет» внешнюю реальность только в бесконечном про­цессе приближения). Знакомо звучит? Разве в англо­саксонской традиции аналитической философии не та­ким было основное положение Карла Поппера, этого архетипического антигегельянца? В своей небольшой статье «Ленин и Поппер» 2 Коллетти вспоминает, как в частном письме в 1970 году, впервые опубликованном в «Ди Цайт», Поппер прямо писал: «Книга Ленина об эмпириокритицизме, на мой взгляд, поистине превос­ходна». Это материалистическое зерно сохраняется в «Философских тетрадях» 1915 года, несмотря на по­вторное открытие Лениным Гегеля, - почему? В сво­их «Тетрадях» Ленин бьется над той же проблемой, что и Адорно в своей «негативной диалектике»: как соединить гегелевское наследие критики всякой не­посредственности - субъективное опосредование все­го объективно данного - с минимальным количеством материализма, с тем, что Адорно называет «господ­ством объективного» (по этой причине Ленин по-пре­жнему придерживается «теории отражения», соглас­но которой человеческое мышление отражает объек­тивную реальность):

 

Тут действительно, объективно три члена: 1) при­рода; 2) познание человека = мозг человека (как выс­ший продукт той же природы) и 3) форма отражения природы в познании человека, эта форма и есть по­нятия, законы, категории etc. Человек не может ох­ватить = отразить = отобразить природы всей, пол­ностью, ее «непосредственной цельности», он может лишь вечно приближаться к этому, создавая абстрак­ции, понятия, законы, научную картину мира и т.д. и т.п. 3

 

Однако Адорно и Ленин вступают здесь на невер­ный путь: доказывать материализм нужно не цеплянием за минимум объективной реальности вне субъек­тивного опосредования мышления, а упорством в аб­солютной неотъемлемости внешнего препятствия, которое не позволяет мышлению достичь полной тож­дественности с самим собой. В тот момент, когда мы признаем это и помещаем это препятствие вовне, мы регрессируем к псевдопроблематике мышления асим­птотически приближающегося к постоянно ускольза­ющей «объективной реальности», не будучи способ­ными постичь ее бесконечную сложность. Проблема ленинской «теории отражения» в ее имплицитном идеализме; само навязчивое упорство в независимом существовании материальной реальности вне созна­ния должно прочитываться как симптоматическое смещение, цель которого в том, чтобы скрыть тот клю­чевой факт, что само сознание имплицитно постули­руется как внешнее по отношению к реальности, «от­ражаемой» им. Сама метафора бесконечного при­ближения к способу действительного существования вещей, к объективной истине, выдает этот идеализм; эта метафора упускает из виду тот факт, что пристра­стность (искаженность) «субъективного отражения» случается именно из-за того, что субъект включен в процесс отражения, - только сознание, наблюдаю­щее за миром извне, могло бы увидеть реальность такой, «какой она есть на самом деле», то есть полно­стью адекватное «нейтральное» знание реальности предполагало бы наше вне-существование (exsistence), наше внешнее положение по отношению к ней, точно так же зеркало может в полной мере отражать объект, только если оно является внешним по отно­шению к нему (в ленинской теории познания как «от­ражения» объективной реальности) 4. Суть не в том, что вовне, вне меня самого существует независимая реальность; дело в том, что я сам «вовне», часть этой реальности 5. Таким образом, вопрос не в том, суще­ствует ли внешняя и не зависящая от сознания реаль­ность, а в том, является ли сознание само внешним и не зависящим от реальности; так, вместо ленинского (имплицитно идеалистического) представления об объективной реальности как существующей «вовне», отделенной от сознания слоями иллюзий и искаже­ний, и к которой в познавательном плане можно толь­ко бесконечно приближаться, следует утверждать, что «объективное» знание реальности невозможно имен­но потому, что мы (сознание) всегда уже являемся ча­стью ее, находимся в центре ее; то, что отделяет нас от объективного знания реальности, связано с нашей онтологической включенностью в нее.

 

          Это, конечно, ни в коей мере не означает, что от­слеживание различия между идеализмом и материализмом сегодня не более важно, чем когда-либо еще; только следует быть очень осторожными, чтобы идти по-настоящему ленинистским путем, различая по­средством «конкретного анализа конкретных обсто­ятельств», где пролегает эта разделительная линия.

 

Она пролегает даже в области религии, где об уникаль­ном моменте возникновения материализма сообщи­ли слова Христа на кресте: «Отец, для чего ты меня оставил?» - в эту минуту полной заброшенности субъект переживает и полностью принимает несуще­ствование большого Другого. В более общем плане разделительная линия проходит между «идеалисти­ческой сократико-гностической» традицией, утверж­дающей, что истина находится в нас самих, которую только нужно (заново) открыть, обратившись внутрь себя самого, и иудео-христианским «материалисти­ческим» представлением о том, что истина может воз­никнуть в результате внешнего травматического стол­кновения, которое нарушает равновесие субъекта. «Истина» требует напряженной борьбы с нашими «стихийными» склонностями. Или, формулируя этот аргумент несколько иначе, подлинно материалисти­ческая точка зрения (которая делает радикально геге­льянский онтологический вывод из антиномий Кан­та) в том, что вселенная как Целое не существует: как Целое вселенная (мир) есть Ничто, все существует в этом Ничто:

 

Вселенная не возникла из ничего, вселенная воз­никла внутри ничто. Все - это ничто, глядя изнутри. Внешний мир в действительности является ничем, если смотреть на него изнутри. Мы находимся внут­ри ничто. Если смотреть снаружи, есть нуль, ничто. Если смотреть изнутри, существует все, что мы зна­ем. Целая вселенная.6

 

Грань, отделяющая материализм от идеализма, здесь чрезвычайно тонка. С одной стороны, есть соблазн прочесть это субъективистски (вселенная «вов­не» возникает только тогда, когда она воспринимается Разумом); с другой стороны, есть обратное радикаль­ное умозаключение о том, что сознание полностью включено в рассматриваемые объекты. Именно здесь мы вновь сталкиваемся с ограниченностью ленинской «теории отражения»: только сознание, наблюдающее вселенную извне, видело бы реальность целиком, какой она есть на самом деле. Само понятие «целая вселен­ная», таким образом, предполагает позицию внешне­го наблюдателя, занять которую невозможно. Пользу­ясь термином Жиля Делёза, это означает абсолютный перспективизм: частично искаженная перспектива вписана в самое материальное существование вещей. Вот что означает то, что «не существует никакого мира»: нет никакой «истинной объективной реально­сти», поскольку реальность, как таковая, возникает в результате искаженной перспективы, в результате на­рушения равновесия изначальной Пустоты-Небытия. В этом состоит сходство между Гегелем и буддистской мыслью Нагарджуны; Нагарджуна также утверждает, что Пустота как первичная реальность означает не пол­ное отрицание существования, а всего лишь то, что всякая позитивная сущность относительна, что она возникает в пустоте из отсутствующих других, которые ее определяют, - мы достигаем Пустоты, если пыта­емся постичь мир как Целое. Можно также сформули­ровать это на языке хайдеггерианской эпохальности: «абсолютный перспективизм» означает, что наш «мир» всегда раскрывается для нас в каком-то конечном го­ризонте, возникающем на фоне непостижимой самопотаенности Бытия. Всякий онтологический дискурс является по определению частичным, искаженным «errance»7 Бытия, и эта ограниченность есть положи­тельное условие возможности.

 

Если и существует фундаментальный урок, общий для Гегеля и Лакана, то он полностью противополо­жен банальной мудрости о том, что нужно отказаться от незначащей видимости и докапываться до сути; ви­димость имеет значение, видимость сущностна. Нельзя противопоставлять вещь, какая она есть «в себе», и то, какой она кажется с нашей ограниченной, частичной перспективы; эта видимость более важна, нежели вещь сама по себе, поскольку она определяет то, как данная вещь вписывается в схему ее отношений с другими. В марксизме «товарный фетишизм» обеспечивает коор­динаты того, какими товары предстают перед субъек­том, а эта видимость определяет их объективный со­циальный статус; в психоанализе «фантазия» предос­тавляет рамку, в которой объекты появляются перед желающим субъектом, а эта рамка составляет коорди­наты того, что субъект переживает как «реальность».

 

В гегельянских, по сути, отношениях между Конеч­ным и Бесконечным не следует начинать с Конечного, а после задаваться вопросом, как мы можем перейти к Бесконечному; в тот момент, когда мы делаем это, в тот момент, когда мы начинаем с Конечного, мы уже упускаем истинное Бесконечное, которое является не чем-то по ту сторону Конечного, но только нехваткой бытия самого Конечного, его негативной самоотменой.

 

Именно в этом и заключается ошибка Алена Бадью, когда он настаивает на существовании четкой грани­цы между Политическим и Социальным (сфера Госу­дарства, истории); он допускает слишком многое, а именно, что общество существует. В отношении этого допущения следует поддержать тезис, четко сформу­лированный Лакло и Муфф 8, о том, что «общество не существует», что общество - это не позитивное поле, поскольку разрыв Политического вписан в само его основание (имя, которое дал Маркс политическому, проходящему через все тело общества, - «классовая борьба»). Бадью допускает слишком многое, когда при­знает, что существует порядок Бытия, а затем перехо­дит к объяснению того, каким образом возможно Со­бытие. Вслед за тезисом, что Общество не существует, следует сформулировать основополагающий тезис ма­териализма, что «мир не существует» (или, на языке Алена Бадью, не существует никакого порядка Бы­тия) 9. И то же касается отношений между Необходи­мостью и Свободой: нельзя сначала устанавливать при­чинную связь необходимости, а потом задаваться воп­росом, каким образом возможен ее разрыв, как может возникнуть свобода. Здесь можно также отчетливо уви­деть двусмысленность Канта, его колебания между ма­териализмом и идеализмом не в традиционном смыс­ле (трансцендентальное - идеалистический субъекти­визм, вещи-в-себе - остаток материализма), а в виде колебаний между совершенно имманентным утверж­дением несуществования мира как Целого и идеей о другой ноуменальной области свободы по ту сторону явлений.

 

С Аристотеля и Аквината идеализм заявляет о су­ществовании в мире онтических объектов, а затем по­стулирует Бога в качестве его внешнего Предела/Ис­ключения, гарантирующего его онтологическую пос­ледовательность. Поэтому формула материализма дол­жна не отрицать Потусторонний мир и заявлять, что существует только мир актуальных конечных «реаль­ных» объектов, но утверждать, что сам этот «реальный» объект не обладает полной онтологической последо­вательностью, что то, что Извне воспринимается как Целое, суть ничто. Повторим: формула подлинного атеизма заключается не в том, что «Бог не существу­ет», а в том, что «мир не существует». Существование мира предполагает основополагающее исключение, ко­торым является Бог. Здесь следует настаивать на стро­го гегельянском определении существования как рас­крытия скрытой Сущности: то, что Мир не существу­ет, означает, что никакая скрытая Основа-Сущность не проявится в нем или через него. (Точно так же для Фрейда в его «Моисее и монотеизме» подлинная фор­мула анти-антисемитизма состоит в следующем: «Ев­рей (Моисей) не существует...»). Здесь Ленин «Мате­риализма и эмпириокритицизма», утверждающий су­ществование объектов вне сознания, является скрытым идеалистом; это только окончательно установленный мир может возникнуть благодаря нематериальному Сознанию в качестве его Исключения.

 

Однако, что произойдет, если мы соединим идею об Истине, возникающей в результате внешнего стол­кновения, с (печально) известной ленинской идеей из «Что делать?» о том, что рабочий класс не в состоянии выработать адекватное классовое сознание «стихийно», посредством собственного «органического» развития, то есть о том, что эта истина должна быть привнесена в него извне (партийными интеллектуалами)? Цити­руя Каутского, Ленин в своем парафразе вносит су­щественные изменения: в то время как Каутский го­ворит, что не принадлежащие к рабочему классу ин­теллектуалы, находящиеся вне классовой борьбы, должны открывать науку (давая объективное знание истории) рабочему классу, Ленин говорит о сознании, которое должно быть привнесено извне интеллектуа­лами, находящимися вне экономической борьбы, но не вне классовой борьбы! Вот отрывок из Каутского, который Ленин цитирует с одобрением:

 

...социализм и классовая борьба возникают рядом одно с другим, а не одно из другого, возникают при различных предпосылках. <...> Носителем же науки является не пролетариат, а буржуазная интеллиген­ция <...> Таким образом, социалистическое сознание есть нечто извне внесенное в классовую борьбу про­летариата, а не нечто стихийно из нее возникшее.10

 

 

А вот как Ленин пересказывает его своими словами:

 

...всякое преклонение пред стихийностью рабочего движения, всякое умаление роли «сознательного элемента», роли социал-демократии означает тем са­мым - совершенно независимо оттого, желает ли это­го умаляющий или нет, - усиление влияния буржу­азной идеологии на рабочих. <...> вопрос стоит толь­ко так: буржуазная или социалистическая идеология. Середины тут нет. <...> стихийное развитие рабочего движения идет именно к подчинению его буржуазной идеологии <...> ибо стихийное рабочее движение есть тред-юнионизм.11

 

Это может казаться одним и тем же, но это не одно и то же: у Каутского нет места политике, он допускает лишь сочетание социального (рабочий класс и его борь­ба, из которой интеллектуалы полностью исключены) и чистого, нейтрального, бесклассового, несубъектив­ного знания этих интеллектуалов. У Ленина, напротив, «интеллектуалы» вовлечены в конфликт идеологий (то есть идеологическую классовую борьбу), оставаться в стороне от которого невозможно. Так, когда Ленин упо­минает о знании, которое интеллектуалы должны дать пролетариату извне, оно полностью зависит от этого внешнего положения; разве это просто внешнее поло­жение беспристрастного «объективного» ученого, кото­рый после преподанного им урока истории и вывода о том, что в конечном счете у рабочего класса впереди ве­ликое будущее, решает присоединиться к побеждаю­щим? Когда Ленин говорит, что «учение Маркса все­сильно, потому что оно верно» 12, все зависит от того, как мы здесь понимаем «истину»: как нейтральное «объек­тивное знание» или как истину ангажированного субъекта.

 

Именно Брехт предлагает нам ключ к этому. В том, что кому-то кажется наиболее сомнительным местом в «Мероприятии», в прославлении Партии, Брехт видит нечто значительно более уникальное и определенное, чем может показаться на первый взгляд. То есть кажет­ся, что Брехт делает Партию воплощением Абсолютно­го Знания, участником истории, который обладает пол­ным и безупречным пониманием исторической ситуа­ции, субъектом предположительно знающим, если та­ковой когда-либо существовал: «У тебя есть два глаза, но у Партии - тысяча!» Однако при внимательном про­чтении этой песни становится очевидно, что здесь идет речь о чем-то другом: во время объявления выговора мо­лодому Коммунисту Хор говорит, что Партия не знает всего, что молодой Коммунист может быть прав, отсту­пая от основной линии Партии: «Покажи, куда нам идти, и мы / Пойдем вслед за тобой, но / Не делай этого без нас. / Без нас этот путь / Самый ошибочный. / Не отде­ляй себя от нас». Значит, авторитет Партии - это то, что определяет не позитивное знание, но форму знания, тип знания, связанного с коллективным политическим субъектом. Решающим моментом является тот, когда Хор утверждает, что, если молодой товарищ считает, что он прав, он должен отстаивать свою позицию в рамках коллективной формы Партии, а не вне ее; выражаясь более патетично, если молодой товарищ прав, то Партии он нужен даже больше других ее членов. Партия требует признать, что основа ее коллективной идентичности в преобразовании «Я» в «Мы»: борьба вместе с нами, борь­ба за нас, борьба за свою правду вопреки линии Партии, но не в одиночку, вне Партии. В точности, как в лакановской формуле дискурса аналитика: значение имеет не знание Партии, не его содержание, а то, что она за­нимает место Истины.

 

Это упоминание о Лакане ни в коей мере не лишне, поскольку статус знания в психоанализе связан с тем же структурным внешним положением. Лакан обратил внимание на парадоксальный статус знания о знании Другого. Вспомним финальную инверсию в «Веке не­винности» Эдит Уортон: муж, который долгие годы скрывал запретную пылкую любовь к графине Оленской, узнает, что его молодая жена все это время знала о его тайной страсти. Возможно, это также позволило бы исправить несчастливый конец «Мостов округа Мэди­сон», если бы только в конце фильма умирающая Фран­ческа узнала, что ее якобы туповатый приземленный муж все это время знал о ее недолгой любовной связи с фотографом из «Нэшнл джиогрэфик» и о том, насколь­ко она была важна для нее, но молчал об этом, чтобы не делать ей больно. В этом и состоит загадка знания: как возможно, что вся психическая экономика ситуации радикально меняется не тогда, когда герой непосред­ственно узнает о чем-то, но тогда, когда он узнает, что другой (которого он ошибочно считал несведущим) так­же все время знал об этом и только делал вид, что не знает, чтобы сохранить приличия? Что может быть бо­лее унизительным, чем положение мужа, который пос­ле долгой тайной любовной связи вдруг узнает, что его жена все время знала об этом, но хранила молчание из вежливости или - еще хуже - из любви к нему? По по­воду «Гамлета» Лакан утверждал, что предположение о том, что Другой не знает, служит препятствием, от­деляющим Бессознательное от Сознательного 13, но каким образом? В «Веке невинности» герой живет иллю­зией, что самое главное его желание - жить вместе с объектом своей страсти; то, чего он не знает, и то, что он вынужден признать, когда узнает, что Другой (его жена) тоже знает, состоит в том, что на самом деле он не хочет отказываться от своей семьи и жить со своей любовницей, - подлинным объектом его желания было именно то положение, когда он мог наслаждаться сво­ей страстью только втайне. Бессознательное - это не объект страсти; бессознательное - это то, как я дей­ствительно отношусь к нему, обстоятельства, при ко­торых у меня возникла привязанность к этому объек­ту. Таким образом, именно тогда, когда я думаю, что в глубине себя я знаю (о своей страсти, о которой не знает Другой), я обманываюсь относительно диспозитива этой страсти. Когда у женатого мужчины есть тайная связь и он убежден, что больше не любит свою жену, как это зачастую случается, когда по определенным причинам (развод, смерть жены) он, в конце концов, осуществляет свое желание, он ломается. Или даже еще проще: когда он узнает, что его жена знала о связи, и она предлагает ему уйти, он не может...

 

Почему бы не связать эти два внешних положения (Партии по отношению к рабочему классу, аналитика в психоаналитическом лечении) с третьим - опытом божественного Реального? Во всех трех случаях мы имеем дело с одной и той же невозможностью, свиде­тельствующей о материалистическом препятствии: ве­рующий не может «открыть Бога в себе» посредством погружения в себя, спонтанного осознания собствен­ного Я - Бог должен вмешаться извне, нарушить наше равновесие; рабочий класс не может спонтанно осуще­ствить свою историческую миссию - Партия должна вмешаться извне, пробудить его от самодовольной спячки; пациент/аналитик не может сам себя анали­зировать - в отличие от гностического погружения в себя в психоанализе нет никакого самоанализа, анализ возможен только при условии существования чужерод­ного ядра, воплощающего объект-причину желания субъекта. Зачем в таком случае эта невозможность? Именно затем, что ни один из трех субъектов (верую­щий, пролетарий, аналитик) не является самоцентрированным агентом самоопосредования, но представля­ет собой децентрованного агента, борющегося с чуже­родным ядром.

 

Бог, Аналитик, Партия - это три формы «субъекта, предположительно знающего», трансферентного объек­та; именно поэтому во всех трех случаях слышится ут­верждение: Бог/Аналитик/Партия всегда правы, а по­скольку это было очевидно уже для Кьеркегора, исти­на этого утверждения всегда негативна, человек всегда ошибается. Этот внешний элемент не означает объек­тивного знания, то есть его внешнее положение явля­ется абсолютно внутренним: потребность в Партии связана с тем, что рабочий класс никогда не бывает «вполне самим собой». Основной смысл упорства Ле­нина в этой внешности заключается, таким образом, в том, что «адекватное» классовое сознание не возни­кает «стихийно», оно не соответствует «стихийному стремлению» рабочего класса; напротив, «стихийным» является ошибочное осознание социального положе­ния, так что «адекватное» классовое сознание должно быть выработано в тяжелой борьбе. И вновь эта ситуа­ция походит на психоаналитическую; как раз за разом подчеркивает Лакан, нет никакого изначального Wis­senstrieb (влечения-к-знанию); стихийная установка человека - je n'en veux rien savoir - я не желаю ничего об этом знать, и, будучи далеким от осуществления нашего самого сокровенного стремления, психоанали­тическое лечение должно вестись «против шерсти» 14.

 

Все это можно выразить в терминах оппозиции меж­ду интерпретацией и формализацией 15: внешний агент (Партия, Бог, Аналитик) - это не тот, кто «понимает нас лучше, мы сами», кто может дать истинное толко­вание того, что означают наши действия и заявления; скорее он символизирует форму нашей деятельности. Что же в таком случае представляет собой эта Форма? Возьмем «ревизионистский» аргумент Эрнста Нольте касательно отношений между нацизмом и коммунизмом: хотя нацизм заслуживает осуждения, он возник уже после коммунизма; то же относится и к его содер­жанию - оно было чрезмерной реакцией на коммуни­стическую угрозу. Более того, все ужасы, совершенные нацизмом, попросту копируют ужасы, уже совершен­ные советским коммунизмом: господство тайной по­лиции, концентрационные лагеря, геноцид и террор... Об этой ли Форме мы толкуем? Разве идея в том, что у коммунизма и нацизма одна и та же тоталитарная Фор­ма, а различие касается исключительно эмпирических участников, занимающих одни и те же структурные места («евреи» вместо «классового врага» и т.д.)? Обыч­ная либеральная реакция на Нольте выражается в мо­ралистическом протесте: Нольте релятивирует нацизм, сводя его к второстепенному отголоску Коммунисти­ческого Зла, - однако как можно сравнивать комму­низм, эту неудачную попытку освобождения, с ради­кальным Злом нацизма? В отличие от этого упущения следует полностью согласиться с основной мыслью Нольте: да, нацизм действительно был реакцией на коммунистическую угрозу, он действительно всего лишь подменил классовую борьбу борьбой между Арий­цами и Евреями, однако проблема как раз и заключа­ется в этом «всего лишь», которое не так уж и невинно, как кажется. Здесь мы имеем дело со смещением (Ver­schiebung) в фрейдистском смысле слова: нацизм сме­стил классовую борьбу на расовую и тем самым иска­зил ее истинное местоположение. При переходе от ком­мунизма к нацизму меняется Форма, а именно в изме­нении Формы и состоит нацистская идеологическая мистификация: политическая борьба натурализуется в расовый конфликт; (классовый) антагонизм, прису­щий социальному зданию, сводится к вторжению чу­жеродного (еврейского) тела, нарушающего гармонию арийской общины. А поскольку нужно полностью при­знать, что Нацизм можно понять только как реакцию на угрозу (советского) коммунизма, как смещенную ко­пию коммунистической идеологической вселенной, следует локализовать Форму, которая определяет кон­кретное функционирование нацизма не в абстрактном понятии «тоталитаризма», охватывающем и комму­низм, и нацизм в качестве двух его частных случаев, а в самом смещении, которому нацизм подчиняет комму­нистические координаты. Такое представление о Фор­ме вполне диалектично: Форма - это не нейтральное обрамление определенного содержания, а сам прин­цип соединения, то есть «странный аттрактор», иска­жающий, смещающий, придающий определенную ок­раску каждому элементу целого.

 

Иными словами, формализация строго соответствует концентрации на Реальном антагонизма. С марк­систской точки зрения «классовая борьба» - это не последний горизонт значения, последнее означающее всех социальных явлений, но формальная генератив­ная матрица различных идеологических горизонтов понимания. То есть не следует путать это собственно диалектическое понятие Формы с либерально-мультикультуралистским понятием Формы как нейтраль­ным обрамлением множественных «нарративов» - не только литературы, но также и политики, религии, науки, все эти разнообразные нарративы, истории, которые мы рассказываем себе о нас же самих, а ос­новная задача этики в том, чтобы обеспечить нейт­ральное пространство, в котором это множество нар­ративов может мирно сосуществовать, в котором каж­дый - от этнических до сексуальных меньшинств - бу­дет иметь право и возможность рассказать свою исто­рию. Собственно диалектическое понятие Формы сви­детельствует именно о невозможности такого либе­рального понятия Формы: Форма не имеет никакого отношения к «формализму», к идее о нейтральной Форме, не зависящей от конкретного содержания; она скорее означает травматическое ядро Реального, анта­гонизма, которое целиком «окрашивает» данное поле. В этом смысле классовая борьба - это Форма Соци­ального: каждое социальное явление сверхдетерминировано ею, что означает невозможность оставаться ней­тральным по отношению к ней.

 

Именно здесь нужно ввести ключевое диалектичес­кое различие между основополагающей фигурой дви­жения и более поздней фигурой того, кто формализо­вал это движение; Ленин не просто «адекватно транс­лировал марксистскую теорию в политическую прак­тику», он скорее «формализовал» Маркса посредством определения Партии как политической формы ее ис­торического вмешательства, точно так же, как св. Па­вел «формализовал» Христа, а Лакан - Фрейда 16.

 

Примечания:

 

1. Альтюссерианскую попытку использовать «Эмпириокритицизм» Ленина см.: Dominique Lecourt.Une crise et ses enjeux.Pans: Maspero, 1973.

2. Впервые опубликована в 1990 году в итальянском еженедельни­ке «Эспрессо», затем переиздана в: Colletti. Fine dйlia fпlosofпa. Roma: Ideazione, 1996.

3. Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 29. С. 164. Я обязан этой парал­лелью Евстахию Кувелакису, Париж.

4. В отрывке из своих "Тетрадей" Ленин вплотную подходит к пониманию этого, когда отмечает, каким образом сама "абстракция" мышления, его неспособность ухватить объект в его бесконечной сложности, его отдаленность от объекта, подводит нас ближе к тому, чем на самом деле является объект: само "одностороннее" сведение объекта к некоторым его абстрактным свойствам в понятии, это видимое "ограничение" нашего знания (поддерживающее мечту о    совершенном интуитивном знании) и есть сама сущность знания: "Мышление, восходя от конкретного к абстрактному, не отходит - если оно правильное (NB) (а Кант, как и все философы, говорит о правильном мышлении) - от истины, а подходит к ней. Абстракция материи, закона природы, абстракция стоимости и т.д., одним словом, все научные (правильные, серьезные, не вздорные) абстракции отражают природу глубже, вернее полнее. От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике - таков диалектический путь познания истины,           познания объективной реальности". (Там же. С. 152-153.) Он подходит вплотную и потом вновь возвращается к преобладающему эволюционному представлению о бесконечном приближении к реальности.

5. Грубо говоря, очевидно, что «Ленин на самом деле не понимал Маркса», - как ничто другое, гегельянская сложность «критики политической экономии» Маркса была для него недосягаема; однако парадокс в том, что только потому, что Ленина не «пони­мал Маркса», он смог организовать Октябрьскую революцию, первую вполне марксистскую революцию. Это означает, что рас­кол, должно быть, проходил уже через самого Маркса: если определенное незнание теории Маркса было положительным условием совершения марксистской революции, то сама революционная теория Маркса, воспринимаемая в качестве теорети­ческой составляющей глобальной революционной практики, должна была содержать разрыв по отношению к революцион­ной практике, то есть она должна была неверно осознавать ус­ловия для революционного вмешательства.

6. Тог Norretranders. The User Illusion. Harmondsworth: Penguin Books, 1999, p. 353.

7. Блуждание (фр.).

8. Ernesto Laclau and Chantal Mouffe. Hegemony and Socialist Strategy. London: Verso Books, 1985.

9. Представление Бадью о субъективации как ангажированности Истиной, как верности Событию Истины, несомненно, обязано своим существованием кьеркегоровскому экзистенциальному обязательству, «переживаемому как охватывающее все наше бытие. Политические и религиозные движения могут овладеть нами как любовь и - для некоторых - такие «призвания», как наука и искусство Когда мы отвечаем на такие вызовы тем, что Кьеркегор называет бесконечной страстью, то есть когда мы отвечаем принятием безусловного обязательства, - это обязательство определяет то, в чем будет заключаться самый важный вопрос на всю нашу оставшуюся жизнь». (Hubert Dreyfus. On the Internet. London: Routledge, 2001, p. 86) Перечисляемые Дрейфусом в этом сжатом изложении позиции Кьеркегора - это именно четыре измерения Истины по Бадью (политика, любовь, искусство, наука) плюс религия как их «репрессируемая» модель.

10. Цит. по: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 39.

11. Там же. С. 38-40.

12. Там же. Т. 23. С. 43.

13. См.. Jacques Lacan Le desir et son interpretation (неопубликованный семинар 1958—59)

14. Эта установка je n'en veux rien savoir («я не желаю ничего об этом знать»), быть может, лучше всего иллюстрируется стандартной сиеной из фильмов про шпионов или преступников: умирающий преступник или шпион передает обычному человеку, ока­завшемуся случайно в ненужное время в ненужном месте, сек­ретное сообщение (на словах, на пленке, на фотографии...). Не­винный свидетель прекрасно знает, что это знание опасно, вред­но и потенциально смертоносно, поэтому его пугает перспектива обладания этим знанием. Есть ситуации, когда самое ужасное, что может сделать для нас враг, - это передать нам фрагмент та­кого секретного знания.

15. Этим различием я обязан Алену Бадью (частная беседа).

16. Это различие между интерпретацией и формализацией также важно для внесения определенной упорядоченности в недавние дебаты о Холокосте: если даже на самом деле невозможно дать адекватную интерпретацию Холокоста или описать его, короче говоря, подвергнуть его интерпретации, хотя все попытки сде­лать это терпят провал и должны завершиться молчанием, его можно и нужно «формализовать», определить структурные ус­ловия его возможности.

 


3. Внутреннее величие сталинизма

 

Когда после смерти Ленина произошел раскол марк­сизма на официальный советский марксизм и так на­зываемый западный, и тот и другой ошибочно истол­ковывали внешнее положение Партии как указание на принцип нейтрального объективного знания; вслед за Каутским советский марксизм просто принял это по­ложение, тогда как западные марксисты отвергли его как теоретическую легитимацию «тоталитарного» правления Партии. Те немногие либертианские марк­систы, которые хотели сохранить - по крайней мере, частично - наследие Ленина, противопоставляли «пло­хого» якобински-элитистского Ленина «Что делать?», опирающегося на Партию как на профессиональную интеллектуальную элиту, просвещающую рабочий класс извне, «хорошему» Ленину «Государства и рево­люции», который рисовал в своем воображении кар­тины отмены Государства, широких масс, непосред­ственно берущих в свои руки управление делами об­щества. Однако у этого противопоставления есть свои границы: основная посылка «Государства и револю­ции» в том, что Государство невозможно «демократи­зировать», что Государство, «как таковое», в самом сво­ем понятии является диктатурой одного класса над дру­гим; логический вывод из этой посылки - постольку, поскольку мы до сих пор живем в сфере Государства, у нас есть законное право проводить полноценный тер­рор, поскольку в этой сфере всякая демократия - фаль­шивка. Итак, поскольку государство - это инструмент притеснения, не надо и пытаться улучшить его аппа­раты, охрану правопорядка, выборы, законодательные гарантии личных свобод... - все это становится не­уместным 1.

 

Момент истины этого упрека в том, что невозмож­но отделить уникальную констелляцию, сделавшую возможной революционный переворот в октябре 1917 года, от более позднего «сталинистского» поворота: сама констелляция, сделавшая революцию возможной (недовольство крестьян, хорошо организованная эли­та и т.д.), привела впоследствии к «сталинистскому» повороту - в этом и состоит, собственно, ленинистская трагедия. Знаменитая альтернатива Розы Люк­сембург «социализм или варварство» превратилась в поистине бесконечное наказание, признание спеку­лятивного тождества обоих противопоставляемых тер­минов: «реально существующий» социализм и был варварством.

 

Недавно изданные по-немецки дневники Георгия Димитрова 2 дают нам уникальную возможность уви­деть, что Сталин полностью осознавал, каким образом он получил власть, неожиданно проясняя тем самым свой знаменитый лозунг «Кадры решают все». Когда на обеде в ноябре 1937 года Димитров возносил хвалы «великой удаче» международного рабочего движения, у которого есть такой гений, как его вождь Сталин, Ста­лин ответил: «...я не согласен с ним. Он даже выразил­ся не по-марксистски. <...> Решающее значение име­ют кадры среднего звена». (7.11.37) Яснее он высказал­ся об этом абзацем ранее: «Почему мы победили Троц­кого и других? Известно, что после Ленина Троцкий был у нас вторым по популярности. <...> Но у нас была поддержка кадров среднего звена, а они донесли наше понимание ситуации до масс... Троцкий не уделял ни­какого внимания этим кадрам». Здесь Сталин разъяс­няет тайну своего прихода к власти: будучи мало кому известным генеральным секретарем, он выдвинул де­сятки тысяч кадров, обязанных ему своим возвышени­ем... Именно поэтому Сталин не желал смерти Ленина в 1922 году, отвергнув его просьбу дать ему яд, чтобы распрощаться с жизнью после тяжелейшего удара; если бы Ленин умер уже в начале 1922 года, вопрос о преем­ственности не был бы тогда решен в пользу Сталина, поскольку Сталин как генеральный секретарь еще не внедрил в аппарат Партии достаточного количества своих назначенцев, - ему нужен был год или два, что­бы после смерти Ленина он мог рассчитывать на поддержку тысяч кадров среднего звена, им же самим и выдвинутых, чтобы расположить к себе крупные име­на старой большевистской «аристократии».

 

Поэтому нужно прекратить смехотворную игру, противопоставляющую сталинистский террор «под­линному» ленинистскому наследию, преданному ста­линизмом: «ленинизм» - совершенно сталинистское понятие. Жест проецирования эмансипаторско-утопического потенциала сталинизма на прошлое, на прошлые времена, таким образом, свидетельствует о неспособности мышления вынести «абсолютное про­тиворечие», невыносимое напряжение, присущее са­мому сталинистскому проекту 3. Поэтому важно про­вести различие между «ленинизмом» (как подлинным ядром сталинизма) и действительной политической практикой и идеологией ленинской эпохи; действи­тельное величие Ленина - это не то же самое, что ста­линистский аутентичный миф ленинизма. Как насчет очевидного контраргумента, что это относится к лю­бой идеологии, в том числе и нацистской, которая так­же, если смотреть на нее извне, обнаруживает «внут­реннее величие», соблазнившее даже такого выдаю­щегося философа, как Хайдеггер? В ответ должно про­звучать лишь простое и ясное «нет»: суть как раз в том, что нацизм не содержит в себе никакого подлинного «внутреннего величия».

 

Желающим увидеть сталинистское искусство во всей его чистоте достаточно назвать одно имя - Брехт. Ба­дью прав, утверждая, что «Брехт был сталинистом, если понимать сталинизм как сплав политики и философии диалектического материализма под властью последне­го. Или, сажем, что Брехт практиковал сталинизированный платонизм» 4. Именно в этом в конечном счете и заключается брехтовский «неаристотелевский театр»: платонистский театр, в котором эстетическое очарова­ние жестко контролируется, чтобы передать философско-политическую истину, которая занимает по отно­шению к нему внешнее положение. Брехтовское очуждение означает, что «эстетическая видимость должна ди­станцироваться от себя самой, чтобы в этом промежутке была показана внешняя объективность Истины» 5. Итак, когда Бадью говорит, что «очуждение - это про­токол философского надзора» 6, следует без каких-либо угрызений совести придать этому термину все его коннотации тайной полиции. Так что давайте пре­кратим смехотворные игры, противопоставляющие некоего «диссидента Брехта» сталинистскому комму­низму: Брехт суть основной «сталинистский» художник, он был великим не несмотря на свой сталинизм, а вслед­ствие него. Нам и в самом деле нужны доказательства? В конце 1930-х годов Брехт потряс гостей нью-йоркской вечеринки, заявив об обвиняемых на московских пока­зательных процессах: «Чем более они невиновны, тем более они заслуживают расстрела» 7. Это заявление нуж­но принять совершенно серьезно, а не считать его ка­кой-то извращенной дерзостью; его базовая посылка в том, что в конкретной исторической борьбе позиция «невинности» («я не хочу замарать свои руки, участвуя в этой борьбе, я просто хочу вести скромную и честную жизнь») воплощает наивысшую виновность. В нашем мире ничегонеделание не является пустым, оно уже об­ладает значением - это значит говорить «да» существу­ющим властным отношениям. Именно поэтому в от­ношении московских судов Брехт - признавая, что ме­тоды обвинения были не очень-то благородными, - за­дался вопросом: можно ли представить, что честный и искренний Коммунист, имевший сомнения относитель­но сталинской политики ускоренной индустриализа­ции, действительно мог начать искать поддержку у ино­странных разведок или участвовать в террористических заговорах против сталинистского руководства? Он от­ветил «да» и детально изложил свои соображения.

 

В таком случае неудивительно, что, когда по пути из дома в театр в июле 1953 года Брехт пропускал ко­лонну советских танков, движущихся к Stalinallee 8, чтобы подавить восстание рабочих, он махал им рукой, и - он описал этот день в своем дневнике - в тот мо­мент у него впервые в жизни (он никогда не был чле­ном партии) возник соблазн вступить в Коммунисти­ческую партию 9 - не является ли это образцовым случаем того, что Ален Бадью назвал la passion du reel 10, ко­торая была определяющей чертой двадцатого столетия? Дело не в том, что Брехт считал допустимой безжалост­ную борьбу в надежде на то, что она приведет к процве­танию в будущем: грубость настоящего насилия, как та­кового, воспринималась и одобрялась как признак под­линности. Для Брехта советская военная интервенция против рабочих Восточного Берлина была нацелена не на рабочих, а на «организованные фашистские элемен­ты», эксплуатировавшие недовольство рабочих; поэто­му он утверждал, что советское вмешательство на самом деле предотвратило новую мировую войну 11. Даже на личном уровне Брехт «имел подлинную симпатию к Ста­лину» 12, он развивал линию аргументации, оправды­вающую революционную необходимость диктатуры од­ного человека 13; его реакцией на «десталинизацию» на двадцатом съезде КПСС в 1956 году было: «Без зна­ния диалектики невозможно понять переход от Стали­на как двигателя <прогресса> к Сталину как тормо­зу» 14. Короче говоря, вместо того чтобы отречься от Сталина, Брехт играл в псевдодиалектическую игру: «что было прогрессивным прежде, в 1930-х и 1940-х годах, те­перь (в 1950-х) превратилось в препятствие...» Возни­кает даже соблазн истолковать смерть Брехта (осенью 1956 года, вскоре после двадцатого съезда КПСС и не­задолго до венгерского восстания) как своевременную: милосердие смерти избавило его от необходимости столк­нуться со всей болью «десталинизации».

 

Желающим увидеть Брехта в лучшем виде нужно обратить внимание на великую немецкую сталинист­скую музыкальную тройку: Брехт (слова), Ханс Эйслер (музыка), Эрнст Буш (постановка). Чтобы убе­диться в подлинном величии сталинистского проек­та, достаточно послушать одну из величайших запи­сей двадцатого века - «Исторические записи» Ханса Эйслера (Berlin Classics, LC 6203) на слова (главным образом) Брехта и с песнями в исполнении (главным образом) Буша. В их, быть может, наивысшем дости­жении, «Тюремной песне» из пьесы «Мать», речь о разрыве между символическим сломом противника и его действительным поражением идет именно тогда, когда брошенный в тюрьму рабочий Павел обращает­ся к тем, кто облечен властью:

 

У них законы и уставы,

У них тюрьмы и крепости <...>

У них тюремщики и судьи,

Им платят вдосталь, они на все готовы.

А что толку?<...>

Прежде чем исчезнуть -

А этого ждать недолго —

Поймут они, что все это

Им уже ни к чему.

У них типографии и газеты,

Чтоб нас побеждать и лишать языка <...>

У них попы и ученые.

Им платят вдосталь, они на все готовы.

А что толку?

Разве так уж страшна для них правда?

У них пушки и танки,

Гранаты и пулеметы <...>

У них полицейские, солдаты,

Им платят мало, они на все готовы.

А что толку?

Разве так могучи враги их? <...>

Но день настанет - ждать недолго, -

Поймут они, что все это Им уже ни к чему. 15

 

Реальному поражению врага, таким образом, пред­шествует символический слом, внезапное осознание, что борьба бессмысленна, а все оружие и инструмен­ты, которыми он располагает, бесполезны. На это и делается основная ставка в демократической борьбе: по a priori структурным причинам, а не только вследствие какого-то случайного просчета, враг неверно воспри­нимает координаты глобальной ситуации и концент­рирует ненужные силы в ненужном месте. Два недав­них примера. Что сделал репрессивный аппарат шаха в 1979 году, столкнувшись с народным движением Хомейни? Он попросту рухнул. А была ли использована в 1989 году раздутая сеть агентов и информаторов «Штази» коммунистической номенклатурой Восточ­ной Германии, столкнувшейся с нарастающим массо­вым протестом? Крупные репрессивные режимы ни­когда не проигрывали во фронтальном противостоя­нии - в определенный момент, когда «старый крот» доводит до конца свою не видимую на поверхности ра­боту внутренней идеологической дезинтеграции, они просто рушатся. Не считая возвышенного шедевра «Хвала коммунизму» («он то простое, что трудно со­вершить» 16), третьей ключевой песней в «Матери» яв­ляется «Песня о пиджаке и заплатке», которая начи­нается с иронического описания гуманистов, сознаю­щих настоятельную необходимость помощи бедным:

 

Каждый раз, когда пиджак у нас порвется,

Прибегаете вы с криком:

«Что за ужас! Всеми средствами помочь необходимо!»

И к хозяевам бежите вы поспешно...

Мы стоим и ожидаем на морозе.

И назад вы возвращаетесь ликуя -

Показать что вы для нас отвоевали:

Маленькую заплатку!

Ладно, это - заплатка,

Но где же целый пиджак? 17

 

После повторения этого язвительного риторичес­кого вопроса насчет хлеба («Ладно, это - ломтик, но где же весь каравай?» 18) песня заканчивается внезап­ным взрывом требований («Нам нужен целый завод, / И уголь, и руда, / И власть в государстве» 19) - соб­ственно революционный момент, когда quid pro quo об­менов с теми, кто у власти, рушится, а революционеры жестко заявляют, что они хотят всего, а не только «всего лишь» какой-то крупицы этого... Брехт выступает здесь в качестве полной противоположности Дьердю Лукачу: именно потому, что Лукач, «мягкий» европейский гуманист, играл роль «кабинетного диссидента» во вре­мена «партизанской войны» против сталинизма и даже присоединился к правительству Имре Надя в 1956 году, поставив тем самым под угрозу свое физическое суще­ствование, он был крайним сталинистом. В отличие от Лукача к Брехту сталинистский культурный истеблиш­мент относился нетерпимо именно из-за его «сверхор­тодоксальности» - в культурном универсуме сталиниз­ма нет места «Мероприятию». Если молодой Лукач «Истории и классового сознания» был философом ле­нинского исторического момента, то в 30-х он превра­тился в идеального сталинистского философа, который именно по этой причине - в отличие от Брехта - не сумел осознать подлинное величие сталинизма.

 

Примечания:

 

1. Одна из отчаянных стратегий сохранения утопического потен­циала двадцатого столетия заключается в том, чтобы заявить: если двадцатый век сумел породить неслыханное Зло (Холокост и ГУ­ЛАГ), то это служит доказательством от противного того, что ана­логичная избыточность возможна и в противоположном направ­лении, то есть радикальное Добро также осуществимо., что, если это противопоставление ложно? А что, если мы здесь имеем дело с тождественностью на более глубоком уровне, что, если радикальное Зло двадцатого столетия было именно результатом по­пыток непосредственного осуществления радикального Добра?

2. Georgi Dimitroff. Tagebьcher, 1933-1943. Berlin: Aufbau Verlag, 2000.

3. Одним из немногих историков, готовым посмотреть в лицо это­му мучительному напряжению, является Шейла Фицпатрик, ко­торая указала на то, что 1928 год был годом сокрушительного пе­релома, поистине второй революцией, не каким-то «Термидо­ром», но последовательной радикализацией Октябрьской рево­люции. См.: Stalinism. New Directions, edited by Sheila Fitzpatrick. London: Routledge, 2001.

4. Alain Badiou. Petit manuel d'inesthйtique. Paris: Editions du Seuil, 1998, p 16.

5. Ibid.

6. Ibid

7. Цит. по: Sydney Hook. Out of Step. New York: Dell, 1987, p. 493.

8. Аллея Сталина (нем.).

9. Carola Stern Maenner lieben anders Helene Weigel und Bertolt Brecht Reinbek bei Hamburg: Rowohlt, 2001, S 179.

10. Жажда реального (фр.).

11.. Bertolt Brecht. Gesammelte Werke Band 20. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1967, S. 327.

12.. The Cambridge Companion to Brecht, edited by Peter Thomson. Cambridge: Cambridge University Press, 1994, p. 162.

13.. Bertolt Brecht Ьber die Diktaturen eizelner Menschen in- Schrif­ten. Vol. 2. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1973, S 300-301.

14.. Bertolt Brecht. Gesammelte Werke. Band 20, S. 326.

15.. Брехт Б. Мать // Брехт Б. Театр. T. I. М., 1963. С. 432-433.

16.. Там же. С. 423.

17.. Там же. С. 412-413.

18.. Как обычно, Брехт заимствует здесь идею из ранней песни Буша, «Баллады о милосердии», сочиненной Эйслером в 1930 году на слова Курта Тухольского: «Gut, das ist der Pfennig, und wo ist die Mark?» («Ладно, это - пфенниг, но где же марка?»).

19.. Там же. С. 413.

 


4. Ленин как слушатель Шуберта

 

Антикоммунистические критики, настаивающие на не­разрывной связи между Лениным и сталинизмом, лю­бят рассуждать о приписываемой Ленину нечувствитель­ности к универсальной стороне человека: мало того что он воспринимал все социальные события сквозь при­зму классовой борьбы, «нас против них»; как человек он был ко всему прочему равнодушным к человеческим страданиям конкретных индивидов. Излюбленный при­мер этого - известная паранойяльная реакция Ленина на прослушивание «Аппассионаты» Бетховена (снача­ла он кричал, потом заявлял, что революционер не мо­жет позволить себе быть таким сентиментальным, по­скольку так он становится слишком мягким, у него воз­никает желание обнять врагов, вместо того чтобы бес­пощадно с ними бороться), истолковываемая в качестве доказательства его холодного самообладания и безду­шия. Однако даже если взять этот случай в том виде, как он описывается, на самом ли деле он служит доводом против Ленина? Не свидетельствует ли он об исключи­тельной чувствительности к музыке, которая должна была контролироваться для того, чтобы можно было продолжать политическую борьбу? Кто из сегодняш­них циничных политиков может похвастаться даже призрачным напоминанием о такой чувствительнос­ти? Разве Ленин не выступает здесь в качестве полной противоположности высокопоставленным нацистам, с легкостью сочетавшим такую чувствительность с нео­бычайной жестокостью при принятии политических решений (достаточно вспомнить Гейдриха, архитекто­ра Холокоста, который после трудного рабочего дня всегда находил время, чтобы вместе со своими товари­щами исполнить струнные квартеты Бетховена)? Не яв­ляется ли доказательством человечности Ленина то, что в отличие от этого высочайшего варварства, заключа­ющегося в совершенно беспроблемном сочетании вы­сокой культуры и политического вандализма, он по-прежнему оставался необычайно чувствительным по отношению к непреодолимому антагонизму искусст­ва и борьбы за власть?

 

Кроме того, возникает соблазн развить ленинистскую теорию этого высококультурного варварства. Вы­дающаяся запись 1«Зимнего пути» Шуберта, выполнен­ная в 1942 году Гансом Хоттером, кажется, сама напра­шивается на умышленно анахроническое прочтение: легко представить немецких солдат и офицеров, слуша­ющих эту запись в окопах Сталинграда холодной зимой 1942/43 гг. Разве тема «Зимнего пути» не вызывает уни­кального консонанса с историческим моментом? Не была ли вся сталинградская кампания гигантским «Зим­ним путем», в котором каждый немецкий солдат мог повторить применительно к себе первые строки цикла: «Чужим пришел сюда я, / Чужим покинул край» 2. Разве в следующих строках не переданы их основные пе­реживания: «Теперь кругом ненастье, / От снега даль бела. / Нельзя мне медлить доле, / Я должен в путь идти, / Дорогу в темном поле / Я должен сам найти»?

 

Здесь мы сталкиваемся с бесконечным маршем, ли­шенным всякого смысла: «По льду и по снегу ступая, / Пылают ноги как в огне, / Но я пойду не отдыхая, / Покуда город виден мне». Мечта о возвращении домой весной: «Мне грезился луг веселый, / Цветов разно­цветный ковер. / Мне снились поля и рощи, / И пти­чек слышался хор!» Нервозное ожидание почты: «Вон на улице трубит почтарь! / Ты, сердце, бьешься вновь будто встарь? Зачем?» Шок от утренней артиллерийс­кой атаки: «Был серый плащ на небе, / Но вихрь его сорвал / И темных туч лохмотья / Трепать свирепо стал. / Вся даль в огне кровавом, / И тучи все в огне». Вко­нец измученным солдатам отказано даже в избавлении, которое несет с собой смерть: «Мне трудно так, мне тяжко / От всех скорбей и бед. /Ты мне, о злой хозяин, / Приют не хочешь дать? / Пойдем, мой верный посох, пойдем опять блуждать!»

 

Что можно сделать в столь отчаянном положении, кроме как с героическим упорством продолжить путь, оставаясь глухим к жалобам сердца, приняв тяжкое бре­мя судьбы в богом забытом мире? «Если снег в лицо мне бьет, / Я его стряхаю. / Если сердце вдруг вздох­нет, / Песню запеваю. / Я давно уж к сердцу глух, / Плач меня не тронет, / Не встревожит вздох мне слух, - / Только глупый стонет. / Будем петь среди громов, / Страх и скорбь забудем! / Если в мире нет богов, / мы богами будем!»

 

Очевидный контраргумент в том, что это лишь по­верхностное сходство; даже если во всем этом есть перекличка обстановки и эмоций, то во всяком случае они перенесены в совершенно иной контекст: у Шу­берта рассказчик бродит всю зиму, потому что возлюб­ленная оставила его, тогда как немецкие солдаты шли к Сталинграду, следуя военным планам Гитлера. Од­нако именно в этом смещении и заключается элемен­тарная идеологическая операция: чтобы немецкий сол­дат смог вынести собственное положение, он должен избегать ссылок на конкретные социальные обстоя­тельства, которые становятся очевидными при рефлек­сии (какого черта они делают в России? с какой стати они принесли разорение в эту страну? как насчет ис­требления евреев?), и вместо этого довольствоваться романтическими стенаниями о несчастной судьбе, как если бы масштабная историческая катастрофа просто материализовала травму отвергнутого влюбленного. Не это ли является наивысшим доказательством эмоцио­нальной абстракции, гегелевской идеи о том, что эмо­ции абстрактны, что бегство от конкретной социопо­литической сети доступно только мышлению?

 

И возникает соблазн сделать следующий ленинистский шаг: в нашем прочтении «Зимнего пути» мы не просто связали Шуберта с происшедшей позднее ис­торической катастрофой, мы не просто попытались представить, как этот песенный цикл резонировал с не­мецкими солдатами в Сталинграде. Что, если связь с этой катастрофой дает нам возможность понять, что же было ошибочным в самой шубертовской романти­ческой позиции? Что, если позиция трагического ро­мантического героя, сконцентрировавшегося на сво­ем страдании и отчаянии, превратившем их в источ­ник извращенного удовольствия, ложна сама по себе и представляет собой идеологический экран, скрыва­ющий подлинную травму масштабной исторической реальности? Таким образом, следует выполнить совершенно гегельянский жест проецирования раскола между подлинным первоисточником и его более поздним прочтением, окрашенным случайными обсто­ятельствами, на сам подлинный первоисточник: то, что сначала кажется вторичным искажением, толко­ванием, искаженным случайными внешними обсто­ятельствами, говорит нам, что сам подлинный перво­источник не просто вытесняется, упускается, но и обладает функцией вытеснения. В этом и заключает­ся ленинистский ответ на известный отрывок из вве­дения к «Экономическим рукописям 1857—1859 го­дов», в которых Маркс отмечает, что «трудность зак­лючается не в том, чтобы понять, что греческое ис­кусство и эпос связаны с неизвестными формами общественного развития. Трудность состоит в том, что они еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нор­мой и недосягаемым образцом» 3. Это универсальное обращение основывается на идеологической функ­ции, позволяющей нам абстрагироваться от нашей конкретной идеологическо-политической констелля­ции, находя убежище в «универсальном» (эмоцио­нальном) содержании. Итак, не свидетельствуя о су­ществовании некоего трансидеологического наследия человечества, универсальная притягательность Гоме­ра основывается на универсализирующем жесте идео­логии.

 

Означает ли это, что всякое патетическое универ­сальное обращение к человечности по определению является идеологическим? Как насчет ленинских выс­туплений против патриотического угара во время Пер­вой мировой войны? Не были ли они образцовым случаем осуществления того, что Ален Бадью 4 называет универсальной функцией "человечности", которая не имеет ничего общего с так называемым "гуманизмом". Эта "человечность" не является отвлеченной абстракцией, ни умилительным воображаемым утверждением всеобщего братства, но представляет собой универсальную функцию, реализующуюся в уникаль­ном экстатическом опыте вроде опыта солдат из око­пов с противоположной стороны, начинающих бра­таться. В легендарном комическом романе Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка» о при­ключениях обычного чешского солдата, подрывающе­го господствующий порядок всего лишь чересчур бук­вальным исполнением приказов, Швейк оказывается в окопах галицийского фронта, где австрийская армия противостоит русским. Когда австрийские солдаты на­чинают стрелять, отчаявшийся Швейк выбегает на ни­чейную землю перед окопами своих, машет руками и кричит: «Не стреляйте! На другой стороне есть люди!» Именно к этому стремился Ленин, обращаясь к изму­ченным крестьянам и другим рабочим массам летом 1917 года с призывом прекратить войну, причем это принято считать элементом беспощадной стратегии за­воевания народной поддержки, а соответственно и вла­сти, даже если это означает военное поражение собственной страны (вспомним традиционный довод о том, что, когда весной 1917 года Германия разрешила Лени­ну в опломбированном вагоне перебраться из Швейца­рии через Германию в Швецию, Финляндию, а затем и в Россию, он de facto действовал в качестве немецкого агента). Барьер, который был здесь разрушен, лучше всего проиллюстрировать случаем, происшедшим вече­ром 7 ноября 1942 года, когда в специальном поезде, проезжавшем через Тюрингию, Гитлер обсуждал глав­ные новости дня с несколькими помощниками в ваго­не-ресторане; поскольку в результате воздушных нале­тов союзников была повреждена колея, поезд часто за­медлял движение:

 

Пока стол сервировался изящным фарфором, по­езд в очередной раз остановился на запасном пути. В нескольких футах стоял санитарный поезд, и со сво­их многоярусных кроватей раненые солдаты смотре­ли на ослепительный свет столовой, в которой, ув­леченный беседой, сидел Гитлер. Внезапно он взгля­нул на испуганные лица, пристально смотрящие на него. В страшном гневе он приказал задернуть зана­вески, отбросив своих раненых воинов прочь, во тьму их промозглого мира. 5

 

Необычность этой сцены удваивается, каждая сто­рона переживала то, что она увидела через окно-рам­ку, как фантазматическое видение: для Гитлера оно было кошмарным зрелищем результатов собственной военной авантюры; для солдат оно было неожиданным столкновением с самим Вождем. Подлинным чудом здесь была бы рука, протянутая через окно, скажем, Гитлер протянул бы руку раненому солдату. Но разу­меется, это было таким столкновением, таким вторже­нием в его реальность, что Гитлер испугался и, вместо того чтобы протянуть руку, в панике приказал задер­нуть занавески... Как в таком случае нам преодолеть этот барьер и установить связь с Реальным Другого? Существует долгая литературная традиция, в которой рукопашные схватки с врагом превозносятся как аутен­тичный военный опыт (см. сочинения Эрнста Юнгера, который прославлял такие столкновения в своих мемуарах об окопных атаках Первой мировой войны): солдаты часто фантазируют об убийстве врага в схват­ке лицом к лицу, глядя ему в глаза перед тем, как заре­зать. Не мешая продолжению борьбы, этот вид мисти­ческой общности крови играет роль фальшивой «духовной» легитимации битвы. Отступлением от такой об­скурантистской идеологии являются возвышенные минуты солидарности, например во время битвы за Сталинград, когда накануне Нового года, 31 декабря 1942 года, русские артисты и музыканты приехали в осажденный город, чтобы поддержать войска. Скрипач Михаил Гольдштейн пошел в окопы, чтобы исполнить сольный концерт для солдат:

 

Мелодии, рожденные им, через громкоговорите­ли достигли немецких окопов, и стрельба неожидан­но прекратилась. В жуткой тишине музыка текла из-под смычка Гольдштейна.

 

Когда он закончил, мертвая тишина нависла над русскими солдатами. Из другого громкоговорителя, с немецкой территории, донесся голос, нарушивший молчание. Он просил умолкшего русского: «Сыграй­те еще немного Баха. Мы не будем стрелять».

 

Гольдштейн взял свою скрипку и принялся играть энергичный гавот Баха. 6

 

Проблема этого скрипичного выступления, конеч­но, в том, что в действительности оно стало лишь не­долгим возвышенным моментом приостановки, сразу же после него стрельба продолжилась. Возникает со­блазн предположить, что оно именно потому и не пред­отвратило стрельбу, что было слишком возвышенным и «глубоким», а сделать нужно было что-то куда более поверхностное. Гораздо более действенный опыт уни­версальной человечности, то есть бессмысленности конфликта, в котором мы участвуем, может принять форму простого обмена взглядами, говорящими все. Во время одной из демонстраций против апартеида в пре­жней ЮАР, когда отряд белых полицейских рассеялся и стал преследовать черных демонстрантов, полицей­ский с резиновой дубинкой в руке гнался за черноко­жей женщиной. Внезапно она потеряла одну из своих туфель; автоматически повинуясь своим «хорошим ма­нерам», полицейский подобрал туфлю и отдал ее жен­щине; в этот момент они обменялись взглядами и оба осознали бессмысленность ситуации - после подобно­го жеста учтивости, то есть после того, как он передал ей потерянную туфлю и подождал, пока она ее наде­нет, он просто не мог продолжить погоню за ней и бить ее дубинкой; итак, вежливо кивнув ей, полицейский по­вернулся и ушел... Мораль этой истории вовсе не в том, что полицейский внезапно открыл свою врожденную доброту, то есть мы здесь имеем дело не с проявлением естественной доброты, побеждающей расистское идео­логическое воспитание; напротив, по всей вероятнос­ти, полицейский был - в том, что касается его психоло­гической установки, - типичным расистом. Восторже­ствовала же тут просто «поверхностная» вежливость.

 

Когда полицейский протянул руку, чтобы передать туфлю, этот жест был не просто моментом физическо­го контакта. Белый полицейский и чернокожая жен­щина буквально жили в двух различных социосимволических вселенных, между которыми не был возмо­жен никакой непосредственный контакт; для каждого из них барьер, разделявший эти две вселенные, на не­которое мгновение перестал существовать, и это было так, словно рука из другой призрачной вселенной про­тянулась в обычную реальность. Однако, чтобы сделать этот волшебный момент преодоления символических барьеров чем-то более существенным, необходимо не­что большее, например нечто вроде общих непристой­ных анекдотов. В бывшей Югославии в анекдотах, хо­дивших обо всех этнических группах, принято было приписывать им определенные специфические черты. Считалось, что черногорцы были очень ленивыми, боснийцы - глупыми, македонцы - ворами, словенцы - расчетливыми... Примечательно, что с ростом этничес­кой напряженности в конце 1980-х годов эти анекдоты стали встречаться все реже, а в 1990-х, когда начались военные действия, о них уже никто и не вспоминал. Не будучи просто расистскими, эти анекдоты, особенно те, в которых встречаются представители разных народов типа «словенец, серб и албанец пошли за покупками, и...», были одной из основных форм действительного существования официального «братства и сплоченно­сти» титовской Югославии. В этом случае общие не­пристойные анекдоты выступали не как средство ис­ключения других, тех, кто не входит «в», а как средство их включения, установления минимального символи­ческого пакта. Индейцы курят пресловутую трубку мира, тогда как мы, более примитивные жители Бал­кан, должны обмениваться непристойностями. Чтобы установилась действительная солидарность, одного опыта общей высокой культуры недостаточно, каждый должен обмениваться с Другим вгоняющим в краску непристойным удовольствием.

 

Во время моей службы в армии я сдружился с ал­банским солдатом. Как известно, албанцы очень чув­ствительно относятся к сексуальным оскорблениям в адрес их близких родственников (матери, сестры); мой албанский товарищ по-настоящему принял меня, ког­да мы отбросили поверхностную игру вежливости и уважения и поприветствовали друг друга формализо­ванными оскорблениями. Первый шаг сделал албанец: однажды утром вместо обычного «Привет!» он поздо­ровался со мной: «Я натягиваю твою мать!»; я знал, что это был вызов, на который я должен был ответить со­ответствующим образом; итак, я ответил: «Все нор­мально, ради бога, но только после того, как я кончу с твоей сестрой!» Этот обмен вскоре утратил свой явно непристойный и иронический характер и стал формализованным; спустя пару недель мы больше не утруж­дали друг друга полными предложениями, он просто кивал головой и говорил: «Мать!», на что я просто от­вечал: «Сестра!»... Этот пример ясно показывает опас­ность такой стратегии: непристойная солидарность все-таки слишком часто возникает за счет третьей сто­роны, в данном случае она связана с узами мужской солидарности за счет женщин. (Можем ли мы предста­вить себе обратную версию - молодую женщину, при­ветствующую свою подругу: «Я трахаюсь с твоим му­жем!» - на что другая отвечает: «Ага, давай, но сначала я кончу с твоим отцом!»?) Возможно, поэтому отно­шения между Жаклин и Хилари дю Пре кажутся нам столь «скандальными»: то, что с разрешения своей се­стры Жаклин имела связь с ее мужем, столь невыноси­мо потому, что это связано с полным переворачивани­ем леви-строссовской логики женщины как объекта обмена между мужчинами, - в данном случае именно мужчина стал объектом обмена между женщинами.

 

Здесь есть еще одна проблема - проблема власти и авторитета; пример моего непристойного ритуала с ал­банским солдатом работает только потому, что между собой я и албанец были равны - оба мы были просты­ми солдатами. Если бы я был офицером, практически невероятно, что албанец сделал бы первый шаг. Одна­ко, если бы офицером был албанец, ситуация была бы еще более непристойной: его жест был бы вызовом ложной непристойной солидарности, маскирующей базовые властные отношения, - парадигматический случай «постмодернистского» использования власти. Тра­диционная фигура авторитета (босс, отец) требует со­ответствующего уважения, соблюдения формальных правил авторитета; обмен непристойностями и остро­ты должны делаться у него за спиной. Сегодняшний босс или отец, напротив, настаивают, чтобы мы отно­сились к нему как к другу, он обращается с навязчивой фамильярностью, донимая нас сексуальными намека­ми, приглашая нас выпить или посмеяться над вуль­гарным анекдотом; и все это нацелено на установле­ние связи между мужчинами, тогда как отношения ав­торитета (наше подчинение ему) не только остаются невредимыми, но к ним относятся даже как к своеоб­разной тайне, которую нужно беречь и о которой не следует говорить. Для того, кто подчиняется, такая кон­стелляция еще более клаустрофобна, чем традицион­ный авторитет: сегодня мы лишены приватного про­странства иронии и насмешки, тогда как господин при­сутствует на обоих уровнях - как власти, так и друга.

 

Однако эта загадка не столь уж трудна, как может показаться, в каждом конкретном случае мы «стихий­но» всегда знаем, что происходит, то есть является ли обмен непристойностями «настоящей» близостью или фальшивкой, скрывающей отношения подчиненнос­ти. Подлинная проблема более радикальна: возможен ли вообще прямой контакт в Реальном без символичес­кой рамки? Контакт с Реальным Другим в своей осно­ве хрупок, всякий такой контакт крайне сомнителен и нестоек, подлинная связь с Другим может в любой мо­мент превратиться в насильственное вторжение в интимное пространство Другого... Выход из этого затруд­нительного положения, кажется, обеспечивается логи­кой социального взаимодействия, лучше всего выве­денной в шедеврах Генри Джеймса: в этой вселенной, где безраздельно властвует такт, где открытая вспыш­ка эмоций считается крайней вульгарностью, все ска­зано, самые неприятные решения приняты, наиболее деликатные вопросы обходятся, однако все это проис­ходит в виде формального общения. Даже когда я шан­тажирую своего партнера, я делаю это с вежливой улыб­кой, предлагая ему чай и пирожные... Можно ли в та­ком случае, если прямой брутальный подход упускает сущность Другого, достичь этого во время тактичного танца? В своей Minima Moralia Адорно отметил край­нюю двусмысленность такта, ясно различимую уже у Генри Джеймса: уважительное отношение к чувстви­тельности другого, забота о том, чтобы не нарушить его интимность, легко может превращаться в брутальную нечувствительность к боли другого 7.

 

Примечания:

 

1. Здесь и далее фрагменты из песенного цикла «Зимний путь» Ф Шуберта цитируются в переводе С. Заяицкого.

2. Ibid

3. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 46 Ч. I. С 48. 3

4. Alain Badiou. Conditions. Paris: Editions du Seuil, 1992.

5. William Craig. Enemy at the Gates. Harmondsworth: Penguin Books, 2000, p. 153.

6. William Craig, op. cit., p. 307-308.

7. См.: Theodor W. Adorno. Minima Moralia. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1997, S 38-41

 


5. Любил ли Ленин своих ближних?

 

Когда мы находимся в одном пространстве с посторон­ними - скажем, когда курьер или водопроводчик захо­дят в нашу квартиру, - мы вежливо делаем вид, что не замечаем друг друга, воздерживаясь от проникновения в частную жизнь другого (каковы его желания, о чем он втайне мечтает); лаканианский большой Другой среди прочего - одно из имен этой Стены, позволяющей нам поддерживать надлежащую дистанцию, гарантирую­щую, что другой не подойдет к нам слишком близко, -когда мы разговариваем с клерком, мы «не вносим в бе­седу ничего личного». (Парадокс в том, что эта Стена не является просто чем-то негативным; одновременно она порождает фантазии о том, что находится за ней, чего на самом деле желает другой.) Наша повседневная жизнь в эпоху позднего капитализма связана с беспрецедент­ным отрицанием жизненного опыта других:

 

Мы старательно обходим бездомного, сидящего перед входом, наслаждаемся обедом, когда голодают дети, спокойно спим ночью, когда страданий не ста­новится меньше, - атомизированная повседневность требует от нас систематического отказа от близости с другими, от нашей связи с ними (на языке господству­ющей культуры наша экономика состоит из индиви­дов, уважающих индивидуальность друг друга). За ка­рикатурой чуткого либерала стоит истина политики: как ты чувствуешь, так ты и поступаешь. 1

 

Мы здесь имеем дело не с индивидуальной психо­логией, а с капиталистической субъективностью как формой абстракции, вписанной в сами узы «объектив­ных» социальных отношений и ими определяемой:

 

Безразличие к определенному виду труда соответ­ствует такой форме общества, при которой индивиды с легкостью переходят от одного вида труда к другому и при которой данный определенный вид труда явля­ется для них случайным и потому безразличным. Труд здесь, не только в категории, но и в реальной действи­тельности, стал средством для создания богатства во­обще и утратил ту сращенность, которая раньше су­ществовала между определенными индивидами и оп­ределенными видами труда. Такое состояние в наи­более развитом виде имеет место в самой современной из существующих форм буржуазного общества - в Со­единенных Штатах. Таким образом, лишь здесь абст­ракция категории «труд», «труд вообще», труд sans phrase, этот исходный пункт современной политичес­кой экономии, становится практически истинной. 2

 

Итак, следуя этой логике, Маркс показывает, как в рыночной экономике абстракция вписана в сам ин­дивидуальный опыт (рабочий полностью осознает свою конкретную профессию как случайную актуали­зацию своей абстрактной способности к труду, а не как органическую составляющую собственной лично­сти; «отвергнутый» влюбленный воспринимает свое­го сексуального партнера как случайную временную замену, удовлетворяющую его потребность в сексуаль­ном и/или эмоциональном удовольствии и т.д.), аб­стракция также вписана в тот самый непосредствен­ный уровень, на котором мы соприкасаемся с други­ми: мы игнорируем их в полном смысле этого слова, сводя их к носителям абстрактных социальных функ­ций. И конечно, суть в том, что «системы власти не­избежно влекут за собой определенные эмоциональ­ные структуры» 3: фундаментальное «безразличие» позднекапиталистического субъекта вытесняет/скрыва­ет фантом наполненной эмоциями частной жизни, который выступает как фантазматический экран, обе­регающий нас от разрушительного опыта Реального страданий других. Сегодня больше чем когда-либо уместен старый анекдот о богаче, приказывающем своему слуге: «Выкинь отсюда этого попрошайку, я столь впечатлителен, что не могу смотреть на страда­ния людей!» Цена, которую придется заплатить за эту абстракцию, заключается в том, что сама сфера част­ной жизни «овеществляется», превращается в область калькулируемых удовольствий. Можно ли найти что-либо более уныло антиэротичное, чем ставшее прит­чей во языцех обращение яппи к своему партнеру: «Давай оттянемся хорошенько!»? Поэтому неудиви­тельно, что изнанкой этой дистанции является бру­тальное и унизительное вторжение в интимное про­странство других: от исповедальных ток-шоу до веб-камер, установленных в унитазе и позволяющих нам увидеть, как люди испражняются. Хорошо известно, что людям легче поведать о своих самых сокровенных мечтах и страхах незнакомцам, чем своим близким, - на этом парадоксе основываются такие феномены, как чаты или психоаналитическое лечение. То, что мы го­ворим об этом незнакомцу, который не входит в круг наших близких, гарантирует, что наше признание не приведет к дальнейшему запутыванию страстей; не бу­дучи одним из наших друзей, незнакомец в каком-то смысле является самим большим Другим, способным безучастно выслушать наши секреты. Однако сегод­няшний «всеобщий солипсизм» переходит на другой уровень: не только мы используем незнакомцев, что­бы доверить им тайны любви и ненависти, структу­рирующие наши отношения с людьми, которых мы знаем и которые нам близки; это как если бы мы мог­ли вступать в эти отношения только в том случае, ког­да существует гарантированная дистанция. То, что раньше считалось исключительным (вроде известной страстной ночи секса, проведенной с совершенно не­знакомым человеком с полным сознанием того, что на следующее утро каждый из нас пойдет своей доро­гой и наши пути никогда больше не пересекутся), по­степенно превращается в новую норму.

 

Это исчезновение границы между публичным и ча­стным означает, что подробности интимной жизни становятся составляющей публичного образа, доступ­ными каждому в книгах или на веб-сайтах, а не не­пристойной тайной, о которой говорят по секрету; вы­ражаясь несколько ностальгически и консервативно, скандал заключается в том, что нет больше никакого скандала. Все началось с моделей и кинозвезд: о (фаль­шивом) видеоклипе с Клаудией Шиффер, делающей страстный минет двум мужчинам одновременно, гово­рилось повсюду; если поискать в интернете информа­цию о Мими Макферсон (младшей сестре знаменитой австралийской модели Элль Макферсон), то можно найти сайты о ее выдающейся экологической деятель­ности (проведение кампании по наблюдению за кита­ми), интервью с ней как с деловой женщиной, сайты с ее «пристойными» фотографиями плюс украденную видеозапись, на которой она сначала мастурбирует, а после совокупляется со своим любовником. А как на­счет последней книги Катрин Милле 4, в которой этот всемирно известный художественный критик в холод­ном и бесстрастном стиле, без всякого чувства позора или вины - и потому без какого-либо восторженного чувства трансгрессии - описывает подробности своей богатой сексуальной жизни, вплоть до регулярного уча­стия в масштабных оргиях, во время которых аноним­ные партнеры менялись один задругам. Здесь нет ни­каких априорных границ, легко можно представить, как в ближайшем будущем какой-нибудь политичес­кий деятель (поначалу осторожно) предоставит видео­запись жесткого порно со своим участием, чтобы убе­дить избирателей в том, насколько он привлекателен, или показать, какая у него потенция. Почти сто лет назад, примерно в 1912 году, Вирджиния Вульф напи­сала, что человеческая природа изменилась; возмож­но, эти слова больше подходят для определения ради­кального сдвига в статусе субъективности, на который указывает исчезновение границы между публичным и частным и который особенно ярко проявился в фено­менах вроде реальных шоу «Большого Брата» 5.

 

В условиях позднего капитализма наша эмоциональная жизнь оказывается, таким образом, основательно расколотой: с одной стороны, существует сфера «частной жизни», интимных островков искренних чувств и глубоких привязанностей, которые оказываются как раз теми помехами, что не позволяют нам увидеть большие проявления страданий; с другой сторо­ны, существует (метафорически и буквально) экран, через который мы ощущаем эти большие страдания, ежедневно засыпаемые телерепортажами об этничес­ких чистках, изнасилованиях, пытках, природных ка­тастрофах, которым мы глубоко сочувствуем и которые иногда подвигают нас принять участие в гуманитарной деятельности. Даже когда такое участие «квазиперсонифицировано» (подобно фотографиям и письмам от африканского ребенка, которому мы регулярно помо­гаем деньгами), в конечном счете плата сохраняет здесь свою фундаментальную функцию, выделенную психо­анализом: мы платим деньги, чтобы удержать страдание других на соответствующей дистанции, позволяю­щей нам проявить сочувствие, не ставя под угрозу нашу безопасную изоляцию от их реальности. Это дробле­ние жертв суть истина дискурса виктимизации: я (обес­покоенный) versus другие (в третьем мире или бездом­ные в наших городах), которым я сочувствую на рас­стоянии. В отличие от этой идеологически-эмоцио­нальной шелухи подлинная работа любви состоит не в том, чтобы помочь другому, подкармливая его наши­ми объедками через безопасный забор, скорее она зак­лючается в работе по сносу этого забора, чтобы напря­мую обратиться к отвергнутому страданию Другого.

 

Такая подлинная работа любви должна быть проти­вопоставлена благодушному расизму в духе фильма «Угадай, кто придет на ужин?», в котором черный же­них белой девушки, принадлежащей к верхушке сред­него класса, образован, богат и т.д., а его единственный недостаток - цвет кожи; родителям легко переступить барьер и полюбить такого «ближнего»; однако как на­счет того негра из фильма Спайка Ли «Делай как надо!», который докучает белым своим шатанием по округе с включенным на полную громкость магнитофоном? Именно к этому чрезмерному и навязчивому jouissance следует научиться относиться терпимо, разве оно не яв­ляется идеальным объектом «культурного домогатель­ства»? 6 И разве одержимость «сексуальным домогатель­ством» не является формой нетерпимости - или «нуле­вой терпимостью», если воспользоваться популярным термином оруэлловских силовиков, - к удовольствию других? Это удовольствие по определению избыточно, всякая попытка определить «должную меру» терпит не­удачу, так как сексуальное соблазнение или предложе­ние столь же навязчивы и способны выводить из равно­весия. Поэтому не является ли идея о праве каждой лич­ности остаться в одиночестве, без своих ближних, быть огражденной от их навязчивого jouissance основным мотивом борьбы против «домогательства»?

 

Для чего в Гамбурге есть три междугородных желез­нодорожных вокзала - главный вокзал (Гамбург-Хауптбанхоф), Гамбург-Даммтор и Гамбург-Алтона, причем все три на одной линии? Различие между первыми дву­мя, тот совершенно «иррациональный» факт, что от главного вокзала до следующего, вокзала Даммтор, ру­кой подать, объяснить довольно легко: правящий класс хотел иметь свой вокзал, где его члены могли бы спо­койно садиться на поезд, не видя толп черни. Загадочнее третий - Алтона. Непонятно происхождение назва­ния; хотя, согласно некоторым источникам, в нем содержится отсылка к тому, что это датское поселение вос­принималось как стоящее all to nah («слишком близко») к самому Гамбургу, более правдоподобным толковани­ем является all ten au («у ручья»). Однако известно, что с начала XVI века жители Гамбурга постоянно выражают недовольство этим небольшим, первоначально датским поселением к северо-западу от центра города. По пово­ду теории «слишком близко» нужно повторить старую итальянскую поговорку: se non е vero, е ben' trovato - «даже если это (фактически) и не так, это все равно пре­красная находка»! Именно так, по Фрейду, устроен сим­птом: как истерическое обвинение, которое явно не со­ответствует истине на фактическом уровне, но тем не менее является «прекрасной находкой», поскольку в нем резонирует бессознательное желание. И точно так же символическая функция третьего вокзала, Алтона, зак­лючается в том, чтобы удержать чужаков, которые все­гда находятся «слишком близко», на надлежащей дис­танции, а также в том, чтобы сместить/мистифициро­вать основной социальный антагонизм (классовую борь­бу) в фальшивый антагонизм между «нами» (нашей нацией, в которой все классы объединяются в одно со­циальное тело) и «ними» (чужаками-инородцами).

 

Связь между этими двумя оппозициями дает ми­нимальные координаты того, что Эрнесто Лакло кон­цептуализировал как борьбу за гегемонию 7. Основная идея концепции гегемонии состоит в случайной связи между интрасоциальными различиями (элемента­ми внутри социального пространства) и границей, от­деляющей само Общество от не-общества (хаоса, пол­ного разложения, распада всех социальных связей) - границей между Социальным и его внешней стороной, не-Социальным, которая может артикулировать себя только в виде различия (посредством картографиро­вания себя в различии) между элементами социаль­ного пространства. Борьба внутри социального тела (между Хауптбанхофом и Даммтором, угнетенными и правящим классом) всегда в соответствии со структур­ной необходимостью отражается в борьбе между со­циальным телом, «как таковым» («всех нас, рабочих и правителей»), и теми, кто вовне («ими», чужаками, которые находятся «слишком близко», в Антоне). То есть классовая борьба - это в конечном счете борьба за значение общества, «как такового», борьба, в кото­рой оба класса будут навязывать себя в качестве заме­стителя общества, «как такового», тем самым низво­дя своего противника к представителю не-Социального (разрушения общества, угрозы обществу); про­ще говоря, ставит ли эта борьба масс за освобождение под угрозу цивилизацию, как таковую, если процве­тание цивилизации возможно только при иерархичес­ком социальном порядке? Или этот правящий класс будет паразитом, угрожающим втянуть общество в процесс самоуничтожения, если единственной альтер­нативой социализму является варварство? Это, конеч­но, ни в коей мере не означает, что то, как мы отно­симся к «ним», имеет второстепенное значение, и что мы должны перенести акцент обратно на антагонизм, раскалывающий «наше» общество изнутри; то, как мы относимся к «ним», к третьему элементу, служит ос­новным показателем нашего действительного отно­шения к внутреннему антагонизму. Разве основное действие сегодняшнего неофашистского популизма не заключается именно в сочетании интерпелляции к рабочему классу с расистской интерпелляцией («кос­мополитические многонациональные корпорации как подлинный враг наших честных тружеников»)? Имен­но поэтому (возьмем самый крайний пример) для ев­реев в сегодняшнем Израиле «возлюби ближнего сво­его!» означает «возлюби палестинцев!» или не значит вообще ничего 8.

 

Судам большинства европейских обществ извест­на мера, предписывающая «порядок ограничения»: когда кто-то подает в суд на другого человека за то, что тот его домогается (преследует, предпринимает недозволенные сексуальные действия и т.д.), домога­ющемуся может быть запрещено законом сознатель­ное приближение к жертве менее чем на 100 ярдов. Эта мера необходима с точки зрения очевидной ре­альности домогательства, но она тем не менее не за­щищает от Реального желания Другого; разве не оче­видно, что есть что-то ужасающе насильственное в открытом проявлении страсти к другому человеку? Страсть по определению ранит свой объект, и даже если ее адресат с удовольствием соглашается занять это место, он никогда не может сделать этого без ми­нутного страха и удивления. Или, перефразируя ста­рый афоризм Гегеля о том, что «Зло заключается в самом невинном взгляде, который воспринимает Зло вокруг себя»: нетерпимость к Другому заключается в самом взгляде, который воспринимает нетерпимое вторжение Других вокруг себя. Нужно с особым по­дозрением относиться к одержимости сексуальными домогательствами к женщинам, когда о них говорят мужчины: едва приняв «профеминистский» полит­корректный облик, они вскоре неожиданно приходят к старому доброму мужскому шовинистскому мифу о том, что женщины - это беспомощные существа, ко­торых нужно защищать не только от назойливых муж­чин, но в итоге и от самих себя. Проблема не в том, что они не в состоянии сами за себя постоять, а в том, что они могут начать получать удовольствие от сексу­альных домогательств, то есть назойливость мужчи­ны освободит в них самоубийственный взрыв чрез­мерного сексуального удовольствия... Короче говоря, сфокусироваться следует на том, представление о субъективности какого рода предполагает одержи­мость различными формами домогательства? Разве не для «нарциссической» субъективности все, что дела­ют другие (обращаются ко мне, смотрят на меня...), составляет потенциальную угрозу; как давным-давно выразился Сартр, l'enfer, c'est les autres? 9 Что касает­ся женщины как объекта беспокойства, то чем больше она закрыта, тем больше наше (мужское) внима­ние фокусируется на ней, на том, что находится за завесой. Талибан не только заставил женщин появ­ляться на публике полностью скрытыми под паранджой, им было также запрещено носить обувь со слиш­ком твердыми (металлическими или деревянными) набойками и приказано ходить таким образом, чтобы цоканье каблуков не привлекало внимание мужчин и тем самым не отвлекало их от своего внутреннего мира и служения Аллаху. Это парадокс прибавочного на­слаждения в чистом виде: чем больше объект сокрыт, тем большее волнение вызывают малейшие его при­знаки.

 

И разве то же самое не происходит с расширяю­щимся запретом на курение: сначала все офисы были объявлены зоной «без сигарет», потом рестораны, по­том аэропорты, потом бары, затем частные клубы, а в некоторых университетских городках - территория на расстоянии 50 ярдов от входа, затем (уникальный при­мер педагогической цензуры, напоминающий извест­ную сталинистскую практику ретуширования фо­тографий номенклатуры): Почтовая служба Соединен­ных Штатов убрала сигарету с марок с фотопортретом блюзовых гитаристов Роберта Джонсона и Джексона Поллока, вплоть до недавних попыток наложить зап­рет на курение на тротуарах и в парках? Кристофер Хитченс справедливо заметил, что не только медицинские свидетельства об опасности «пассивного курения» ка­жутся весьма сомнительными, но и сами запреты, вво­димые «для нашего же блага», «в основе своей нелогич­ны и служат предвестниками контролируемого мира, в котором мы будем жить без боли, в безопасности и скуч­но» 10. Разве целью запретов не выступает вновь чрезмер­ное, опасное jouissance Другого, олицетворением кото­рого является «безответственное» курение сигареты и глубокая затяжка с нескрываемым удовольствием в про­тивоположность клинтоновским яппи, которые делают это не затягиваясь (или занимаются сексом без настоя­щего проникновения, или поглощают пищу без жира, или...)? 11 Столь идеальной мишенью курение делает то, что пресловутый «дымящийся ствол» здесь легко уяз­вим и указывает на политкорректного участника заго­вора, то есть крупные табачные компании, и тем са­мым скрывает за этим желанным ударом по корпора­циям зависть к удовольствию Другого. Основная иро­ния не только в том, что на прибыли табачных компа­ний законодательство и кампании по борьбе с курени­ем не оказывают никакого влияния, но и в том, что большая часть от тех миллиардов долларов, которые та­бачные компании согласились выплатить, пойдет в ме­дико-фармацевтический отраслевой комплекс, кото­рый является мощнейшим отраслевым комплексом в США, вдвое мощнее печально известного военно-про­мышленного комплекса.

 

В великолепной второй главе («Возлюби ближнего своего») своих «Сочинений о любви» Кьеркегор дока­зывает, что идеальным ближним, которого нам следует возлюбить, является мертвый ближний: единственный хороший ближний - это мертвый ближний. Линия его рассуждений удивительно проста и последовательна: в отличие от поэтов и влюбленных, у которых объект люб­ви наделен некими выдающимися качествами, «возлю­бить ближнего - значит быть равным»: «Откажись от всех различий, чтобы возлюбить ближнего своего» 12. Но все различия исчезают только в смерти, «Смерть стирает все различия, а предпочтение всегда связано с разли­чиями» 13. Следующий вывод из этого рассуждения - важное различие между двумя совершенствами: совер­шенством объекта любви и совершенством самой люб­ви. В любви влюбленного, поэта и друга совершенство принадлежит ее объекту, а потому как любовь она несо­вершенна; в отличие от этой любви

 

...именно потому, что ближний не обладает ни од­ним из тех преимуществ, которыми восхищаются влюбленный, друг, образованный человек, а необыч­ными и странными наделен в высшей степени - имен­но по этой причине любовь к ближнему совершенна. <...> Эротическая любовь определяется объектом; дружба определяется объектом; только любовь к ближ­нему определяется любовью. Поскольку ближним яв­ляется всякий человек, безусловно всякий человек, объект действительно лишается всех отличительных особенностей. Следовательно, подлинная любовь уз­нается по тому, что ее объект лишен сколько-нибудь определенных отличительных особенностей, что озна­чает, что эта любовь узнается только любовью. Не в этом ли заключено наивысшее совершенство? 14

 

Выражаясь на языке Канта, Кьеркегор пытается здесь артикулировать контуры непатологической люб­ви, любви, которая не зависела бы от своего случайно­го объекта, любви, которая (вновь перефразируя кантовское определение морального долга) мотивируется не определенным объектом, а только формой любви - я люблю ради самой любви, а не ради того, что отлича­ет ее объект. Таким образом, вывод из всего этого фа­тален, если не совершенно патологичен: совершенная любовь полностью безразлична к своему объекту. Не­удивительно, что Кьеркегор был столь одержим фигу­рой Дон Жуана; разве общим у христианской любви к ближнему у Кьеркегора и непрерывным обольщением у Дон Жуана не является это основополагающее без­различие к объекту? Для Дон Жуана не имеет значе­ния качество соблазняемого объекта; основная суть длинного перечня завоеваний Лепорелло, в котором они распределяются в соответствии с их характерис­тиками (возраст, национальность, физические черты), заключается в том, что эти характеристики неважны, единственное, что имеет значение, - это исключитель­но числовой факт добавления в список нового имени. Разве в этом смысле Дон Жуан не является совершен­но христианским соблазнителем, поскольку его побе­ды были «чисты», непатологичны в кантианском смыс­ле этого слова, совершены ради них самих, а не из-за каких-то конкретных или случайных особенностей их объектов? Предпочтительным объектом любви поэта также является мертвый человек (как правило, люби­мая женщина): он нуждается в ней, чтобы выразить свою скорбь в поэзии (или, как в куртуазной любов­ной поэзии, живая женщина возводится в ранг чудо­вищной Вещи). Однако в отличие от фиксации поэта на уникальном мертвом объекте любви христианин от­носится к живому ближнему так, словно тот уже мертв, не принимая в расчет его характерные особенности. Мертвый ближний - это ближний, лишенный раздра­жающего избытка jouissance, который делает его невы­носимым. Таким образом, понятно, где Кьеркегор лов­чит: он пытается убедить нас, что подлинной сложно­стью любви является то, что в действительности пред­ставляет собой бегство от усилия подлинной любви. Любовь к мертвому ближнему - доступное удоволь­ствие: она наслаждается своим совершенством, безраз­личным к своему объекту, но как насчет того, чтобы не просто «терпимо» относиться к Другому, а полюбить его именно за его несовершенство?

 

Не является ли эта любовь к мертвому ближнему в действительности всего лишь теологической идиосин­кразией Кьеркегора? Во время своей недавней поездки в Сан-Франциско, слушая блюзовый компакт-диск в квартире друга, я, к несчастью, сделал замечание: «Судя по тембру голоса, певица точно должна быть черной. Тогда странно, что у нее такое немецкое имя - Нина». Конечно, меня сразу же упрекнули в политической не­корректности: нельзя связывать чью-либо этническую идентичность с физическими особенностями или име­нем, потому что это только упрочивает расовые клише и предрассудки. На свой следующий вопрос о том, как в таком случае следует идентифицировать этническую принадлежность, я получил четкий и радикальный от­вет: ни в коем случае не посредством каких-либо конк­ретных черт, поскольку любая подобная идентифика­ция потенциально репрессивна и ограничивает челове­ка его конкретной идентичностью... Не является ли это превосходной современной иллюстрацией того, что имел в виду Кьеркегор? Следует любить ближних (не­гров в данном случае) лишь постольку, поскольку они полностью лишены всех своих индивидуальных особен­ностей - короче говоря, поскольку к ним уже относят­ся как к мертвым. Как насчет того, чтобы любить их за уникальный остро меланхолический тембр их голосов, за изумительную либидинальную комбинаторику их имен (лидера антирасистского движения во Франции двадцатилетней давности звали Гарлем Дезир!), то есть за отличительные особенности их способа jouissance?

 

Имя, которое Лакан дал этому «несовершенству», по­мехе, заставляющей меня любить кого-либо, - objet petit а, «патологический» тик, который делает его уникальным. В подлинной любви я люблю другого не просто как жи­вого, но вследствие самого беспокоящего избытка жизни в нем. Даже здравый смысл в той или иной мере сознает это: говорят, есть что-то холодное в совершенной красо­те, все восхищаются ею, но все поддаются соблазну люб­ви к несовершенной красоте из-за самого этого несовер­шенства. Для американцев, по крайней мере, что-то слишком холодное присутствует в совершенстве Клаудии Шиффер, так или иначе, легче влюбиться в Синди Кроуфорд из-за ее небольшого изъяна (знаменитая небольшая родинка рядом с губой - ее objet petit а) 15. Эта неудача Кьеркегора также служит причиной сложностей, возни­кающих, когда мы применяем кьеркегоровскую триаду Эстетического, Этического и Религиозного к сфере сек­суальных отношений: что представляет собой религиоз­ная форма эротики, если ее эстетической формой явля­ется соблазнение, а этической - брак? Можно ли вооб­ще говорить о религиозной форме эротики в строго кьеркегоровском смысле слова? Идея Лакана в том, что такую роль играет именно куртуазная любовь: в куртуазной люб­ви Прекрасная Дама приостанавливает этический уровень универсальных символических обязательств и засы­пает нас совершенно произвольными испытаниями, ко­торые соответствуют религиозной приостановке Этичес­кого; ее испытания находятся на одном уровне с прика­зом Бога Аврааму принести в жертву своего сына Исаа­ка. И вопреки первому впечатлению, согласно которому жертвоприношение достигает здесь своего апогея, имен­но здесь в итоге мы сталкиваемся с Другим в качестве Вещи, которая дает телу избыток наслаждения сверх про­стого удовольствия.

 

Точно так же, как и кьеркегоровская любовь к мерт­вому ближнему, это трагическое видение куртуазной люб­ви не просто является ложным, но в конечном счете даже нехристианским. В хичкоковском «Головокружении» принадлежащая к низшему классу Джуди, которая из-за любви к Скотти пытается выглядеть и действовать как роковая и утонченная Мадлен, принадлежащая к высше­му классу, действительно превращается в Мадлен: она - один и тот же человек, поскольку встреча Скотти с «на­стоящей» Мадлен уже была фальшивой. Однако это тож­дество Джуди и Джуди-Мадлен делает более осязаемой абсолютную инаковость Мадлен по отношению к Джу­ди - Мадлен, которая не дана нигде, которая присутству­ет только в форме бесплотной «ауры», окутывающей Джу­ди-Мадлен. Точно так же христианство утверждает, что по ту сторону видимости нет ничего - ничего, кроме не­заметного икса, который превращает Христа, этого обыч­ного человека, в Бога. В абсолютной тождественности человека и Бога божественное - это чистая Schein 16 дру­гого измерения, становящегося видимым сквозь Христа, этого несчастного человека. Именно здесь иконоборче­ство приходит к своему итогу: «по ту сторону образа» дей­ствительно находится Икс, который делает человека Хри­ста Богом. Именно в этом смысле христианство превра­щает еврейскую сублимацию в радикальную десублимацию: не в десублимацию в смысле простого сведения Бога к человеку, но в десублимацию в смысле нисхождения возвышенного Потустороннего на обыденный уровень. Христос - это «ready-made Бог» (как выразился Борис Гройс), он является обычным человеком, по сути своей неотличимым от других людей, точно так же как Джуди неотличима от Мадлен в «Головокружении», - лишь не­заметное «нечто», чистая видимость, которая никогда не сможет обрести субстанциальное качество, делает его бо­жественным. Именно поэтому одержимая любовь Скот­ти к Мадлен в «Головокружении» Хичкока фальшива: если бы его любовь была настоящей, он должен был бы полностью признать тождество (заурядной вульгарной) Джуди и (возвышенной) Мадлен 17.

 

Тем не менее настоящей любви свойственно безраз­личие: не безразличие к ее объекту, но безразличие к по­ложительным качествам объекта любви. Это безразли­чие любви тесно связано с безразличием лаканианского «пустого означающего»: разумеется, это означающее никогда не бывает на самом деле «пустым» - король, например, всегда отождествляется с рядом личных черт, характеризующих его; однако мы, его подданные, все­гда знаем, что эти черты совершенно безразличны и за­менимы, что не эти черты делают его королем. Разли­чие между «пустым» и «полным» означающим не в на­личии или отсутствии положительных черт объекта, оз­начаемого им, но в различном символическом статусе этих черт: в первом случае эти черты являются положи­тельной величиной (свойства субъекта), тогда как во втором случае они функционируют в качестве отрица­тельной величины, то есть само их «полное присутствие» заменяет «пустоту» означающего (символического ман­дата) «Король» (и занимает его место). «Полнота» и «пу­стота», таким образом, не противопоставляются друг другу открыто: сама «пустота» пустого означающего обеспечивается определенной «отрицательной» полно­той. И то же относится к любви: сказать «я люблю тебя за... (твой прекрасный нос, привлекательные ноги)» а priori неправильно. В любви, как и в религиозной вере: я люблю тебя не потому, что нахожу определенные твои черты привлекательными, но, напротив, я нахожу не­которые твои черты привлекательными потому, что я люблю тебя, и потому смотрю на тебя любящим взгля­дом. Поэтому вся «полнота» положительных черт, обо­жаемых в возлюбленном, служит заместителем «пусто­ты», которую я на самом деле люблю, - даже если бы все они исчезли, я по-прежнему любил бы тебя.

 

Какое отношение все это имеет к сексу? В «Роман­се» Катрин Брейа есть фантазматическая сцена, в ко­торой прекрасно показан радикальный раскол между любовью и сексуальностью: героиня воображает, что она - обнаженная - лежит животом на невысоком сто­лике, который крепится к стене. Ее тело по пояс по­гружено в отверстие, проделанное в стене: головой и туловищем она обращена к воспитанному нежному парню, с которым обменивается ласковыми любовны­ми словами и поцелуями, тогда как нижняя часть ее тела открыта для одного или нескольких мужчин, про­никающих в нее дико и многократно. Однако подлин­ное чудо происходит тогда, когда эти две последова­тельности на мгновение совпадают, когда секс «транссубстанциализируется» в акт любви. Существует четы­ре способа отрицания этого невозможного/реального совпадения любви и сексуального удовольствия: 1) про­славление асексуальной «чистой» любви, как будто сек­суальное желание влюбленного служит доказатель­ством того, что любовь не подлинна; 2) обратное ут­верждение, что насыщенный секс - «это единствен­ная реальная вещь», которое сводит любовь к простой воображаемой приманке; 3) разделение этих двух ас­пектов, распределение их между двумя различными людьми: любить свою кроткую жену (или идеализиро­ванную недоступную Прекрасную Даму) и одновре­менно иметь секс с «вульгарной» любовницей; 4) их фальшивое непосредственное слияние, когда предпо­лагается, что интенсивный секс должен служить дока­зательством «подлинной любви» к партнеру, как если бы для того, чтобы доказать, что мы на самом деле лю­бим, каждый половой акт должен быть пресловутым «трахом столетия». Все эти четыре установки ошибоч­ны, они представляют собой бегство от предполагае­мого невозможного/реального слияния любви и сек­са; подлинной любви достаточно ее самой, она делает секс неуместным, но именно потому, что «по существу он не имеет значения», мы можем полностью наслаж­даться им без всякого давления Сверх-Я... И это вне­запно возвращает нас к Ленину: когда в 1916 году (на тот момент бывшая) любовница Ленина Инесса Арманд написала ему, что даже мимолетная страсть и связь поэтичнее и чище, чем поцелуи без любви между мужчиной и женщиной, он ответил:

 

Поцелуи без любви у пошлых супругов грязны. Согласен. Им надо противопоставить... что?.. Каза­лось бы: поцелуи с любовью? А Вы противопоставля­ете «мимолетную» (почему мимолетную?) «страсть» (почему не любовь?) - выходит, по логике, будто по­целуи без любви (мимолетные) противопоставляют­ся поцелуям без любви супружеским... Странно. 18

 

Обычно ленинский ответ считают доказательством его мелкобуржуазной сексуальной стеснительности, свя­занной с горьким воспоминанием о прежней связи; од­нако здесь есть нечто большее: понимание, что супру­жеские «поцелуи без любви» и внебрачная «мимолетная страсть» - это две стороны одной медали, и то и другое избегает соединения Реального безусловной страстной верности с формой символической декларации. Ленин здесь глубоко прав, хотя и не в традиционном ханжес­ком смысле предпочтения «нормального» брака без люб­ви запретной неразборчивости. Основополагающее по­нимание в том, что, несмотря на все свои проявления, любовь и секс не просто отличаются друг от друга, но в итоге несовместимы друг с другом, что они действуют на совершенно различных уровнях, подобно агапе и эро­су: любовь милосердна, самозабвенна, она стыдится себя самой, тогда как секс насыщен, самоуверен, он являет­ся собственническим и в основе своей насильственным (или наоборот: собственническая любовь versus напол­ненное радостью сексуальное удовольствие). Однако на­стоящее чудо происходит тогда, когда (как исключение, а не «как правило») обе эти последовательности на мгно­вение совпадают, когда секс «транссубстанциализируется» в акт любви, - достижение, которое является ре­альным/невозможным в строго лаканианском смысле слова и, как таковое, отмечено свойственной ему редко­стью. Сегодня кажется, что узел трех уровней, характер­ных для традиционной сексуальности (воспроизводство, сексуальное удовольствие, любовь), постепенно распу­тывается: воспроизводство отдано на откуп биогенети­ческим процедурам, которые делают половое сношение избыточным, сам секс превращается в забавное развле­чение, тогда как любовь сводится к сфере «эмоциональ­ного удовлетворения» 19. В такой ситуации тем более важ­но напомнить о тех нечастых удивительных мгновени­ях, когда два из трех этих измерений все еще могут час­тично совпасть друг с другом. Здесь возникает соблазн перефразировать брехтовское «Что значит ограбление банка по сравнению с основанием банка?»: что значит внебрачная связь по сравнению со связью, которая пуб­лично заявляет о себе в форме брака?

         

          Примечания:

 

1. Anna Kornbluh. The Family Man. Неопубликованная рукопись (Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, март 2001 года).

2. Маркс К , Энгельс Ф. Соч.Т.46.Ч. I. С.41. Когда Кьеркегор узрел основное зло современности в господстве анонимной публики, поддерживаемом прессой (ежедневные газеты), его страстная критика была направлена против той же абстракции, «абстрак­ция прессы (для газеты, журнала личность не обладает полити­ческой конкретностью и индивидуальна исключительно в абст­рактном смысле) в сочетании с бесстрастностью и рефлективно­стью эпохи рождает этот фантом абстракции - публику» (Sören Kierkegaard. The Present Age New York: Harper and Row, 1962, p 64). To есть «абстракция» для Кьеркегора здесь также «реальна» она описывает не теоретическое обозначение, но сам действитель­ный жизненный опыт, взаимоотношения индивидов, когда они «обсуждают проблемы» с непредвзятой позиции внешнего на­блюдателя, - в этом случае мы «абстрагируемся» от нашей вклю­ченности в конкретную ситуацию.

3. Anna Kornbluh, op. cit.

4. Catherine Millet. La vie sexuelle de Catherine M. Paris: Editions du Seuil, 2001.

5. Однако, несмотря на этот радикальный разрыв, сегодняшняя дигитализация определяет наивысшую точку определенной ме­тафизической традиции. Адорно где-то сказал, что всякая ве­ликая философия заключается в варьировании онтологического доказательства существования Бога; попытка непосредствен­но перейти от мысли к бытию впервые сформулирована Парменидом в его утверждении тождества мышления и бытия. (Даже Маркс принадлежит этой традиции; разве его идея «клас­сового сознания» не является идеей именно о том, что мышле­ние непосредственно вмешивается в общественное бытие, как это превосходно показал Дьердь Лукач в своей «Истории и клас­совом сознании»9) А потому не является ли цифровая идеоло­гия киберпространства - в попытке перейти «от бита к Нему» («from the bit to the It»), то есть породить самою толщу бытия из цифрового формально-структурного порядка, - последним этапом этой эволюции?

6. Положение Польши 90-х годов дает нам уникальный урок такой любви к ближнему неожиданная дружба генерала Ярузельского и Адама Михника, старого диссидента, они являются двумя на­стоящими ближними, в сущности своей чуждые друг другу, при­шедшие из двух различных (идеологических) вселенных, но су­мевшие, тем не менее, установить контакт.

7. Ernesto Laclau and Chantai Mouffe Hegemony and Socialist Strategy London Verso Books, 1985

8. Несмотря на безоговорочное неприятие израильской оккупации Западного берега, следует, конечно, не менее безоговорочно вы­ступить против антисемитских вспышек в Западной Европе, ко­торые оправдывались «экспортом интифады», то есть как жесты солидарности с угнетаемыми палестинцами (от нападений на синагоги в Германии до сотен антисемитских происшествий во Франции осенью 2000 года). Здесь не нужно выказывать ника­кого «понимания»: не должно быть места для логики «но надо понимать, что нападения на евреев во Франции - это реакция на израильские военные зверства!», как не должно быть места и для логики «но надо понять израильскую военную реакцию -кто бы не испугался после Холокоста и двух тысячелетий анти­семитизма!» Здесь вновь нужно выступить против двойного шан­тажа: если кто-то выступает на стороне палестинцев, значит, он ео ipso является антисемитом, а если он выступает против анти­семитизма, то он ео ipso должен быть на стороне Израиля. Ре­шение не в компромиссе, не в «нахождении середины» между двумя крайностями - нужно идти до конца в обоих направлени­ях, защищая права палестинцев и борясь с антисемитизмом.

9. Ад - это другие (фр ).

10. Christopher Hitchens. We Know Best. Vanity Fair May, 2001, p. 34. И разве не ту же «тоталитарную» точку зрения зачастую можно увидеть в выступлениях против смертной казни? Выражаясь на языке Фуко, не является ли отмена смертной казни составляю­щей определенной «биополитики», которая рассматривает пре­ступление как результат сочетания социальных, психологичес­ких, идеологических и т.д. обстоятельств: понятие этически/юри­дически ответственного субъекта - идеологический вымысел, функция которого заключается в том, чтобы скрыть сеть власт­ных отношений, индивиды не несут ответственности за преступ­ления, которые они совершают, поэтому их не должны наказывать? Не является ли изнанкой этого тезиса утверждение, что тот, кто контролирует обстоятельства, контролирует и людей? Пози­ция Ленина - недвусмысленное введение классовой борьбы как разделительной линии по отношению к вопросу о смертной каз­ни - заслуживает значительно большего уважения: «.. правиль­ным доводом против смертной казни можно признать только применение ее к массам трудящихся со стороны эксплуататоров в интересах охраны эксплуатации. Без смертной казни по отно­шению к эксплуататорам (т. е. помещикам и капиталистам) едва ли обойдется какое ни на есть революционное правительство». (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 34. С 174.)

11. Кульминация всего этого - представление об опасности «пас­сивного курения», связанное с возникшей в результате распрос­транения СПИДа боязнью не только непосредственного физи­ческого контакта с другими, но и более тонких форм контакта («невидимый» обмен флюидами, бактериями, вирусами...).

12. Sören Kierkegaard. Works of Love. New York: Harper, 1994, p. 75.

13. Ор cit., р. 74.

14. Ор cit., р. 77-78.

15. Кстати, на статус знака несовершенства, символично называе­мый «знаком красоты» (отдельная родинка на одной стороне бе­зупречного лица, слегка нарушающая его симметрию), как objet petit а Лакан прямо указывал в ходе своего (неопубликованного) семинара о тревоге (лекция 22 мая 1963 года)

16. Видимость (нем.).

17. Более подробное развертывание этого парадокса любви см. во вто­рой главе: Slavoj Zizek. On Belief. London; New York: Routledge, 2001.

18. Цит. по: Robert Service. Lenin. London: Macmiilan, 2000, p. 232. (Ле­нин В. И. Полн. собр. соч. Т. 49. С. 56).

19. Эта идея узла основывается на: Rudiger Safranski. Theorie uber die Liebe oder Theorie aus Liebe? Выступление на коллоквиуме Uber die Liebe, Шлес-Эльмау (Германия), 15 августа 2001 года. И кста­ти, не сталкиваемся ли мы здесь снова с триадой РВС: Реальным биогенетического воспроизводства, Воображаемым насыщенно­го опыта удовольствия, Символическим интерсубъективных от­ношений?

 


6. Оправдание насилия

 

 

В «Гаспароне», глупом немецком мюзикле 1937 года, молодая Марика Рокк в ответ на упреки отца за недо­брое отношение к своему богатому и влиятельному же­ниху говорит следующее: «Я люблю его, поэтому имею право обращаться с ним так, как захочу!» В такой фор­мулировке содержится истина: не обязывая меня быть «почтительным» и «внимательным» - блюсти эти зна­ки холодной дистанцированности, любовь в известном смысле позволяет мне обходиться без этих условностей. Означает ли это, что любовь дает мне своеобразный carte blanche, оправдывая всякую грубость? Нет, именно в этом и заключается чудо любви: любовь устанавливает собственные стандарты, так что в любовной связи сразу становится ясно, когда мы имеем дело с любовью, а ког­да - нет (точно так же, как и в случае с политически некорректными словами, которые могут использовать­ся и в качестве доказательства того, что я - настоящий друг заинтересованного лица). Как мы уже научились у христианства, подлинная любовь и насилие никогда не бывают просто внешними по отношению друг к другу, иногда насилие является единственным доказатель­ством любви «Бойцовский клуб» Дэвида Финчера (1999), экстраординарное достижение для Голливуда, сразу же сплетает в один узел любовь и насилие.

 

Страдающий бессонницей герой фильма (великолеп­но сыгранный Эдвардом Нортоном) следует совету сво­его врача и, для того чтобы узнать, в чем же заключается истинное страдание, начинает посещать группу психо­логической поддержки для больных раком яичек. Одна­ко вскоре он открывает, что подобная практика любви к ближнему основывается на фальшивой субъективной позиции (вуайеристского сострадания), и переходит к более радикальным действиям. В самолете он встреча­ется с Тайлером (Брэд Питт), харизматическим моло­дым человеком, который объясняет ему бесплодность его жизни, наполненной неудачами и пустой потребитель­ской культурой, и предлагает решение: почему бы им не подраться, превратив друг друга в кровавое месиво? По­степенно из этой идеи вырастает целое движение: по всей стране в помещениях баров по окончании их работы про­водятся тайные бойцовские поединки. Движение быст­ро политизируется и организует террористические ата­ки на крупные корпорации... В середине фильма есть почти невыносимо болезненная сцена, достойная самых фантастических моментов у Дэвида Линча, которая слу­жит своеобразным ключом к неожиданной финальной развязке: чтобы вынудить своего начальника заплатить не заработанные им деньги, рассказчик перед приходом охраны мечется по офису, избивая себя до крови; перед сбитым с толку начальником рассказчик устраивает все таким образом, будто это именно начальник избил его.

 

Что означает это самоизбиение? На первый взгляд понятно, что основная его задача в том, чтобы восста­новить и поддерживать связь с реальным Другим, то есть приостановить фундаментальную абстракцию и холод­ность капиталистической субъективности, лучшим при­мером которой служит замкнутый монадический инди­видуум, который, сидя в одиночестве перед экраном сво­его компьютера, связывается со всем миром. В отличие от гуманного сочувствия, позволяющего нам сохранить нашу дистанцированность от другого, насилие схватки сигнализирует об устранении этой дистанции. Хотя эта стратегия рискованна и сомнительна (она легко может регрессировать к протофашистской логике связующих мужчин уз насилия), на этот риск нужно пойти, иного выхода из герметически замкнутой капиталистической субъективности не существует. Таким образом, первый урок «Бойцовского клуба» в том, что невозможно сразу перейти от капиталистической субъективности к рево­люционной: абстракция - отвержение других, слепота к страданиям и боли других - сначала должна быть раз­рушена жестом принятия риска и непосредственного приближения к страданию другого - жестом, который (поскольку он разрушает самую сердцевину нашей иден­тичности) не может не выглядеть чрезвычайно насиль­ственным. Однако есть еще одно измерение того, как действует это самоизбиение: скатологическая (экскрементальная) идентификация, равнозначная положению пролетария, которому нечего терять. Чистый субъект возникает только в результате этого опыта радикально­го самоунижения, когда я позволяю другому (или про­воцирую его) выбить из меня дерьмо, лишить меня вся­кого субстанциального содержания, всякой символи­ческой опоры, способной обеспечить минимум чувства собственного достоинства. Поэтому, когда Нортон из­бивает себя перед своим боссом, его основное послание для босса заключается в следующем: «Я знаю, что ты хо­чешь меня избить, но, как ты видишь, твое желание из­бить меня было и моим желанием, так что, если бы меня избил ты, ты сыграл бы роль раба моего извращенного мазохистского желания. Но ты к тому же слишком трус­лив, чтобы отыграть (to act out) свое желание, поэтому я сделаю это за тебя - здесь ты получаешь то, что хотел на самом деле. Почему ты так смущен? Ты не готов это при­нять?»1 Здесь важен разрыв между фантазией и реальностью: босс, конечно же, никогда на самом деле не из­бил бы Нортона, он просто фантазировал бы об этом, и болезненный эффект от самоизбиения Нортона тесно связан с тем фактом, что он инсценировал содержание тайной фантазии своего босса, который так никогда и не смог бы ее осуществить. Парадоксальным образом такая инсценировка служит первым шагом к освобож­дению: с ее помощью мазохистская либидинальная при­вязанность раба к своему господину становится доступ­ной для понимания, а раб тем самым обретает мини­мальную дистанцию по отношению к этой привязан­ности. Уже исключительно на формальном уровне самоизбиение делает очевидным то, что господин не нужен: «Разве мне нужен кто-то, чтобы он издевался надо мной? Я могу делать это сам!» Итак, только благо­даря первичному самоизбиению мы становимся свобод­ными: подлинная цель этого избиения в том, чтобы вы­бить из себя то, что привязывает меня к господину. Ког­да в конце фильма Нортон стреляет в себя (оставшись в живых и убив на самом деле только своего двойника, «Тайлера-в-себе»), он тем самым освобождает себя от двойного зеркального избиения: в этой наивысшей точ­ке проявления агрессии к себе самому ее логика само­уничтожается, Нортону больше не нужно будет изби­вать себя—теперь он сможет бить подлинного врага (си­стему). И кстати, та же стратегия иногда используется во время политических демонстраций: когда толпу останавливает полиция, готовая избить ее, одним из скан­дальных способов разрядки ситуации является начало драки в самой толпе. В своем эссе о Захер-Мазохе 2 Жиль Делёз обстоятельно разработал этот аспект: не достав­ляя удовольствия садистскому свидетелю, самобичева­ние мазохиста фрустрирует садиста, лишает его власти над мазохистом. Садизм связан с отношениями господ­ства, тогда как мазохизм - это необходимый первый шаг к освобождению. Когда мы подчинены властному ме­ханизму, это подчинение всегда и по определению под­крепляется конкретной либидинальной нагрузкой: под­чинение порождает прибавочное наслаждение из себя самого. Это подчинение воплощается в сети «матери­альных» телесных практик, и потому мы не можем из­бавиться от нашей подчиненности посредством только интеллектуальной рефлексии; наше освобождение дол­жно быть инсценировано как своеобразный телесный перформанс, и более того, этот перформанс должен но­сить явно «мазохистский» характер, он должен инсце­нировать болезненный процесс самоизбиения. И не эта ли стратегия была избрана Сильвией Плат в ее знаме­нитом «Папочке»?

 

В стихотворении она со сверхъестественной отстра­ненностью обращает насилие против себя самой, что­бы показать, что она может сравниться со своими уг­нетателями по причиненным себе же страданиям. А это стратегия концентрационных лагерей. Когда страдание существует независимо от того, что вы делаете, причи­няя его себе, чтобы достичь собственной идентичнос­ти, вы освобождаетесь. 3

 

Этим также снимается проблема отсылки Плат к Холокосту, то есть упрек некоторых критиков, считавших неявное приравнивание ее угнетения отцом к тому, что нацисты делали с евреями, непозволительным преуве­личением: значение имеет не (явно несопоставимый) масштаб преступления, но то, что Плат считала необхо­димым прибегнуть к стратегии концентрационных ла­герей, превращающей насилие против себя самого в единственное средство внутреннего освобождения. По­этому было бы большим упрощением не обращать вни­мания на ее двусмысленное истерическое отношение к собственному отцу (страх перед его репрессивным при­сутствием и одновременно ее несомненная либидинальная очарованность им - «Всякая женщина обожает фашиста - сапогом в лицо...»): этот истерический узел 4 либидинальной нагрузки собственной виктимизации не­возможно распутать. То есть нельзя противопоставлять «спасительное» осознание угнетенности «патологическому» удовольствию, извлекаемому истерическим субъектом из самого этого угнетения, рассматривая их соединение в качестве результата «освобождения от пат­риархального господства как незавершенного проекта» (перефразируя Хабермаса), то есть в качестве указания на раскол между «хорошим» феминистским осознани­ем подчинения и сохраняющейся патриархальной либидинальной экономикой, которая связывает истерию с патриархатом, превращая ее подчинение в servitude volontaire 5. Если бы все обстояло именно так, то реше­ние было бы слишком простым: следует провести то, что Маркс, говоря о Прудоне, описал как мелкобуржуазную процедуру выделения во всяком явлении «хороших» и «плохих» сторон, последующего сохранения хорошей и избавления от плохой - в нашем случае борьба за со­хранение «хорошей» стороны (осознание угнетения) и избавление от «плохой» (нахождение удовольствия в уг­нетении). Причина того, что «узел не распутывается», в том, что единственное подлинное осознание нашего подчинения - это осознание непристойного чрезмер­ного удовольствия (прибавочного наслаждения), кото­рое мы из него извлекаем; именно поэтому исходный освободительный жест должен не избавляться от этого чрезмерного удовольствия, но активно использовать его, что и делает герой «Бойцовского клуба». Если, следуя Фанону, мы определяем политическое насилие не в ка­честве противоположности работе, а в качестве пре­дельной политической версии «работы негативного», процесса гегельянского Bildung, воспитательного са­мосозидания, тогда насилие следует воспринимать в первую очередь как самоубийство, как насильственное воссоздание самой субстанции бытия субъекта - в этом и состоит урок «Бойцовского клуба». В своей «Автоби­ографии» Бертран Рассел рассказывает, как он пытал­ся помочь Т. С. Элиоту и его жене Вивьен разрешить трудности в браке, «покуда не обнаружил, что невзго­ды доставляли им удовольствие» 6 - короче говоря, пока он не открыл, что они наслаждались своим симпто­мом... В таком случае как нам провести четкую разде­лительную линию между этим спасительным насилием и брутальным отыгрыванием (acting out), которое лишь подтверждает, что мы пойманы в ловушку? В выдаю­щемся толковании «Тезисов по философии истории» 7 Вальтера Беньямина Эрик Сантнер развивает идею Вальтера Беньямина о том, что современное револю­ционное вмешательство повторяет/возвращает про­шлые неудачные попытки: «симптомы» - следы про­шлого, которые ретроактивно возвращаются посред­ством «чуда» революционного вмешательства, - являются «не столько забытыми деяниями, сколько забы­той неспособностью действовать, неспособностью при­остановить силу социальной связи, препятствующей действиям солидарности с «другими» общества»:

 

...симптомы выражают не только прошлые неудач­ные революционные попытки, но и - более скром­но - прошлую неспособность откликнуться на при­зывы к действию или даже сочувствие по отношению к тем, чьи страдания в некотором смысле связаны с формой жизни, частью которой они являются. Они удерживают место чего-то, что находится здесь, что упорствует в нашей жизни, хотя никогда и не дости­гает полной онтологической плотности. Симптомы, таким образом, в каком-то смысле являются вирту­альными архивами пустоты - или, быть может луч­ше, защитой от пустоты, - которые продолжают су­ществовать в историческом опыте.

 

Сантнер устанавливает, как эти симптомы могут также принимать форму нарушения спокойствия «нор­мальной» социальной жизни вроде участия в неприс­тойных ритуалах правящей идеологии. Не была ли пе­чально известная Kristallnacht 8 в 1938 году - эта отчас­ти организованная, отчасти спонтанная вспышка на­сильственных нападений на еврейские дома, синагоги, фирмы - бахтинианским «карнавалом», если он вооб­ще когда-либо существовал? Эту Kristallnacht следует прочитывать именно как «симптом»: неистовая ярость такой вспышки насилия делает ее симптомом - защит­ным образованием, скрывающим пустоту неспособно­сти действительного вмешательства в социальный кри­зис. Другими словами, сама ярость антисемитских по­громов является доказательством a contrario 9 возмож­ности подлинной пролетарской революции. Их чрез­мерная интенсивность может прочитываться только как реакция на («бессознательное») осознание упущен­ной революционной возможности. И разве главной причиной Ostalgie (ностальгии по коммунистическо­му прошлому) у многих интеллектуалов (и даже «про­стых людей») не существующей ныне Германской Де­мократической Республики не является также жажда не столько коммунистического прошлого (не таким уж большим оно было, чтобы действительно прийти к коммунизму), сколько того, что могло бы произойти здесь, упущенной возможности иной Германии? Сле­довательно, не являются ли посткоммунистические вспышки неонацистского насилия также доказатель­ством от противного существования этих освободи­тельных возможностей, симптоматической вспышкой ярости, демонстрирующей осознание упущенных воз­можностей? Не нужно бояться проводить параллели с психической жизнью индивида: точно так же осозна­ние упущенной «частной» возможности (скажем, воз­можности завязать роман) зачастую оставляет следы в виде «иррациональной» тревоги, головных болей и приступов ярости, пустота упущенного революцион­ного шанса может выходить наружу в «иррациональ­ных» приступах разрушительной ярости...

 

Итак, вернемся к «Бойцовскому клубу». Разве в та­ком случае сама идея «бойцовского клуба», вечерних схваток мужчин, которые принимают правила избие­ния друг друга, не является моделью такой фальшивой трансгрессии/возбуждения, немощного passage а l'acte 10, свидетельствующего о неспособности к дей­ствительному вмешательству в социальное тело? Разве «Бойцовский клуб» не являет собой образцовый слу­чай «внутренней трансгрессии»: не разрушая на самом деле капиталистическую систему, он показывает не­пристойную изнанку «нормального» капиталистичес­кого субъекта? Этот аспект был детально разработан Дикеном и Лаустсеном в их выдающейся работе «На­слаждайся своим боем!», наиболее репрезентативном анализе «Бойцовского клуба»11:

 

         Нормального и законопослушного субъекта пре­следует призрачный двойник, субъект, который осу­ществляет желание преступить закон с извращенным удовольствием. <...> Итак, «Бойцовский клуб» вряд ли является «антиинституциональной» реакцией на современный капитализм просто потому, что творче­ство, извращение или трансгрессия вовсе не обяза­тельно должны сегодня приводить к освобождению. <...> «Бойцовский клуб», таким образом, скорее ка­жется не политическим актом, а сходным с трансом субъективным опытом, своеобразной псевдобахтинианской карнавальной деятельностью, в которой ритм повседневной жизни лишь ненадолго приостанавли­вается. <...> Проблема «Бойцовского клуба» в том, что он попадается в ловушку подачи собственной пробле­матики - насилия - с цинической дистанции. Разу­меется, «Бойцовский клуб» чрезвычайно рефлекси­вен и ироничен. Можно даже сказать, что он ирони­зирует по поводу фашизма.

 

В основе этой иронии то, что в соответствии с позднекапиталистическим глобальным овеществлением «Бойцовский клуб» предлагает в качестве «основанно­го на переживании товара» саму попытку взорвать все­ленную товаров: вместо конкретной политической практики мы получаем эстетскую вспышку насилия. Более того, следуя Делёзу, Дикен и Лаустсен видят в «Бойцовском клубе» две опасности, сводящие на нет его подрывной посыл: во-первых, налицо тенденция доведения до крайности зрелища экстатического (само) разрушения - революционная политика стирается в деполитизированной эстетской оргии уничтожения; во-вторых, революционный взрыв «детерриториализирует, массифицирует, но только для того, чтобы пре­рвать детерриториализацию, создать новые территориализации»: «несмотря на детерриториализирующее на­чало, «Бойцовский клуб» приходит к фашистской орга­низации с новым названием: «Проект "Разгром"». Теперь насилие выходит наружу, достигая своей куль­минации в планомерном организованном терроре, на­правленном на подрыв основ потребительского обще­ства». Обе эти опасности взаимно дополняют друг дру­га, поскольку «регресс к недифференцированности или полной дезорганизации столь же опасен, как трансцендентность и организация».

 

Не есть ли решение в «золотой середине» между этими двумя крайностями: ни новая Организация, ни регресс к недифференцированному насилию? Проблематизировать, скорее, следует саму оппозицию де- и ретерриториализации, то есть идею Делёза о нераз­решимом противоречии между «хорошей» шизофре­нически-молекулярной коллективностью и «плохой» паранойяльно-молярной: молярная/ригидная против молекулярной/гибкой; ризоматические потоки с их молекулярной сегментарностью (основанной на му­тациях, детерриториализации, связях и ускорении) против классов или твердых тел с их ригидной сегмен­тарностью (бинарная организация, резонанс, сверх­кодирование) 12... Эта оппозиция (вариант старого сартровского тезиса из его «Критики диалектического ра­зума» о превращении праксиса авторитетной группы диалектиков в «инертную к практике» логику отчуж­денной институции - Делёз и сам часто открыто ссы­лается на Сартра) является фальшивой («абстракт­ной») универсализацией, поскольку она не позволяет артикулировать ключевое различие между двумя раз­личными логиками связи между микро- и макро-, ло­кальным и глобальным: «паранойяльное» Государ­ство, «ретерриториализирующее» шизофренический взрыв молекулярного множества, не является един­ственно возможной структурой глобальной коллек­тивной социальной организации; ленинистская рево­люционная партия воплощает (или, скорее, служит ее предвестником) совершенно иную логику коллектив­ности. (В основе этой оппозиции, конечно же, глубо­ко антиленинистское недоверие Делёза ко всякой форме устойчивой глобальной Организации).

 

Уже Делёзу было очевидно, что невозможно заранее предложить четкий критерий, позволяющий нам отделить «фальшивую» вспышку насилия от «чуда» подлинного революционного успеха. Двусмысленность здесь непре­одолима, поскольку «чудо» может совершиться только че­рез повторение предыдущих неудач. А это также служит объяснением того, почему насилие является необходимой составляющей революционного политического действия. То есть того, в чем же заключается критерий политичес­кого действия. Очевидно, что успех, как таковой, в расчет не принимается, даже если мы будем определять его в диалектической манере Мерло-Понти как ставку на то, что будущее ретроактивно оправдает наши сегодняшние отвратительные поступки (именно поэтому в своем «Гуманизме и терроре» Мерло-Понти дал одно из наиболее интеллектуальных оправданий сталинистского террора: ретроактивно он будет оправдан, если в итоге наступит подлинная свобода) 13; также не принимаются ссылки на какие-то абстрактно-универсальные этические нормы. Единственный критерий безусловно внутренний - кри­терий инсценированной утопии. В собственно револю­ционном прорыве утопическое будущее не просто пол­ностью осуществляется, становится настоящим, не пре­вращается в далекую перспективу, оправдывающую на­силие, - скорее, все происходит так, как если бы в уникальном прерывании времени, в коротком замыка­нии между настоящим и будущим, нам - по милости божьей - ненадолго было позволено действовать так, словно утопическое будущее (еще не присутствует здесь во всей своей полноте, но) уже близко и остается просто ухватить его. Революция переживается не как текущая трудность, которую мы должны перетерпеть во имя сча­стья и свободы будущих поколений, но как текущая труд­ность, на которую уже бросили свою тень будущие счас­тье и свобода, - в этот момент мы уже свободны, хотя боремся за свободу, мы уже счастливы, хотя боремся за счастье независимо от того, насколько тяжела обстанов­ка. Революция - это не ставка Мерло-Понти, действие, отложенное на futur antйrieur 14, которое будет оправдано или осуждено позднейшим исходом нынешних действий; она является собственным онтологическим доказатель­ством, основным признаком собственной истинности.

 

Вспомним организованное представление «Штурм Зимнего» в Петрограде, посвященное третьей годовщи­не Октябрьской революции, 7 ноября 1920 года. Десятки тысяч рабочих, солдат, студентов и актеров работали сут­ками, жили на каше, чае и мороженых яблоках и готови­ли представление в том самом месте, где тремя годами ранее «на самом деле» происходили события; их работой руководили армейские офицеры и авангардистские ху­дожники, музыканты и режиссеры - от Малевича до Мей­ерхольда. Несмотря на то что все это было представлени­ем, а не «реальностью», солдаты и матросы играли самих себя - многие из них не только действительно участвова­ли в событиях 1917 года, но были втянуты также в реаль­ные сражения гражданской войны, бушевавшие на под­ступах к Петрограду, находились в осажденном городе и страдали от ощутимой нехватки продовольствия. Совре­менник так комментировал представление: «Будущий ис­торик запишет, как на протяжении одной из самых жес­токих и кровавых революций вся Россия участвовала в представлении»15, а теоретик формализма Виктор Шкловский отмечал, что «происходит какой-то стихий­ный процесс превращения живых тканей в театраль­ные»16. Все мы помним печально известные первомайс­кие парады, которые были одним из основных отличи­тельных признаков сталинистских режимов. Разве - если кому-то нужно доказательство, что ленинизм действовал совершенно иначе, - такие представления не служат пре­дельным доказательством того, что Октябрьская револю­ция явно была не простым coup d'etat, совершенным гор­сткой большевиков, но событием, выпустившим наружу громадный освободительный потенциал?

 

Архетипическая эйзенштейновская кинематогра­фическая сцена, изображающая неудержимую оргию разрушительного революционного насилия (сам Эй­зенштейн называл ее «подлинной вакханалией разру­шения»), стоит с этим в одном ряду: когда в «Октябре» победившие революционеры врываются в винные по­греба Зимнего дворца, они не отказывают себе в экста­тической оргии уничтожения тысяч бутылок с дорогим вином; в «Бежином луге» сельские пионеры силой про­кладывают себе путь в местную церковь и оскверняют ее, растаскивают мощи, пререкаются из-за икон, ко­щунственно примеривают ризы, еретически смеются над изваяниями... В этой приостановке целенаправлен­ной полезной деятельности мы в действительности сталкиваемся с разновидностью батайевской «безудер­жной траты»; ханжеское желание лишить революцию этого избытка является простым желанием иметь ре­волюцию без революции. Именно на этом фоне следу­ет рассматривать деликатную проблему революцион­ного насилия, которое является подлинным актом ос­вобождения, а не просто слепым passage a l'acte 17.

 

И разве мы не сталкивались с аналогичной сценой во времена Великой культурной революции в Китае, когда тысячи красногвардейцев исступленно уничто­жали древние исторические памятники, вдребезги раз­бивали старинные вазы, оскверняли старинные карти­ны, исписывали старые стены? 18 Несмотря на все свои ужасы (или, скорее, вследствие их), Великая культур­ная революция, несомненно, содержала в себе элемен­ты такой инсценированной утопии. В самом ее конце, незадолго до того как Мао лично приказал прекратить ее (так как он уже достиг своей цели, полностью вос­становив свою власть и избавившись от соперников из числа высшей номенклатуры), была «Шанхайская ком­муна»: миллион рабочих, которые просто приняли все­рьез официальные лозунги и выступили с требованием отмены Государства и даже самой Партии, а также при­звали непосредственно перейти к коммунистической организации общества. Символично, что именно в этот момент Мао приказал навести порядок. Парадокс в том, что вождь, давший начало неуправляемым потрясени­ям, в то же самое время пытался воспользоваться всей полнотой собственной власти - совпадение крайней диктатуры и крайней эмансипации масс.

 

Именно в отношении к террору заключается разрыв, отделяющий эпоху Ленина от сталинизма 19: во времена Ленина террор признавался открыто (Троцкий даже иногда бахвалился, нагло заявляя о недемократическом характере большевистского режима и террора, им при­меняемого), тогда как во времена Сталина символичес­кий статус террора полностью изменился: террор пре­вратился в не признаваемое публично, мрачное и непри­стойное дополнение официального публичного дискур­са. Примечательно, что террор достиг своего пика ( ] 936/ 37) после того, как в 1936 году была принята новая кон­ституция; предполагалось, что эта конституция клала конец чрезвычайному положению и символизировала собой возвращение нормального порядка вещей: гражданские права были возвращены целым группам населения (кулакам, бывшим капиталистам), право голоса отныне стало всеобщим и т.д. и т.п. Основная идея этой конституции состояла в том, что теперь, пос­ле упрочения социалистического строя и уничтожения классовых врагов, Советский Союз больше не является классовым обществом: субъектом Государства являет­ся теперь не рабочий класс (рабочие и крестьяне), а на­род. Однако это не означает, что сталинистская консти­туция была простым лицемерием, скрывавшим соци­альную реальность; возможность террора была вписана в самую ее суть: поскольку с этого момента было объяв­лено о начале классовой войны, а Советский Союз мыс­лился в качестве бесклассовой отчизны народа, высту­павшие против режима были теперь не просто классо­выми врагами в борьбе, раздирающей социальное тело на части, но врагами народа, насекомыми, ничтожной мразью, лишенной человеческих качеств.

 

Это подавление режимом собственного избытка строго соответствовало изобретению либеральной пси­хологической индивидуальности, которой не было в Советском Союзе в конце 1920-х - начале 1930-х годов. Русское авангардное искусство начала 20-х (футуризм, конструктивизм) не только страстно поддержало инду­стриализацию, оно даже попыталось изобрести нового индустриального человека - не укорененного в тради­циях прежнего человека с его сентиментальными чув­ствами, а нового человека, который радостно прини­мает на себя роль винта или шестерни в гигантской, хорошо отлаженной индустриальной Машине. Разру­шительной здесь была именно «ультраортодоксаль­ность» авангарда, то есть его сверхотождествление с ядром официальной идеологии: образ человека, с ко­торым мы сталкиваемся у Эйзенштейна и Мейерхоль­да, в конструктивистских картинах и т.д., подчеркива­ет красоту его механических движений, его полную депсихологизацию. То, что на Западе воспринималось как кошмарный сон либерального индивидуализма, как идеологический контрапункт «тейлоризации», фордовского конвейера, в России провозглашалось утопической перспективой освобождения; вспомним, как яростно отстаивал Мейерхольд «бихевиористский» подход к игре актера - целью было не раскрытие лич­ности актером, но безжалостная тренировка тела, спо­собность актера производить серии механических дви­жений...20 То, что делали художники русского авангар­да, было всего лишь следствием ленинского прослав­ления «тейлоризации» как нового научного способа организации производства. Именно это было недопу­стимо для официальной идеологии сталинизма; «со­циалистический реализм» в действительности был по­пыткой вернуть социализму «человеческое лицо», то есть вписать процесс индустриализации в традицион­ную психологическую структуру человека: на полотнах, в текстах и фильмах социалистического реализма че­ловек рассматривается уже не как часть глобального Механизма, но как теплая чувственная личность.

 

Примечания:

 

1. Единственный схожий случай - это фильм «Я, снова я и Ирэн», в котором Джим Кэрри себя избивает; здесь, конечно комически (хотя и излишне гиперболизированно), показано, как у человека с раздвоением личности одна половина колотит другую. Однако в «Грязном Гарри» Дона Сигела есть сцена, которая в какой-то мере предвосхитила самоизбиение в «Бойцовском клубе»: серийный убийца, чтобы обвинить Грязного Гарри (инспектора Каллахана, сыгранного Клинтом Иствудом) в полицейской жестокости, на­нимает головореза, чтобы тот превратил его лицо в месиво, и даже с разбитым в кровь лицом он продолжает умолять его: «Ударь меня посильнее!»

2. Делёз Ж. Представление Захер-Мазоха // Венера в мехах. Л. фон Захер-Мазох. Венера в мехах Ж. Делёз Представление За­хер-Мазоха. 3. Фрейд. Работы о мазохизме. М., 1992. С. 189-313.

3. Цит. по: Claire Brennan. The Poetry of Sylvia Plath. Cambridge: Icon Books, 2000, p. 22.

4. Я заимствую этот термин из исследования: Elisabeth Bronfen. The Knotted Subject. New York: Columbia University Press, 2000.

5. Добровольное рабство (фр.).

6. Рассел Б Автобиография // Иностранная литература. 2000. № 12. С. 171.

7. Eric Santner. Miracles Happen: Benjamin, Rosenzweig, and the Limits of the Enlightenment - неопубликованный доклад, 2001, в котором содержится (совершенно оправданная) критика моего тол­кования «Тезисов»: Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М., 1999. С. 140-145.

8. Хрустальная ночь (нем.).

9. От противного (лат.).

10. Переход к действию (фр.).

11. Bulent Diken and Carsten Bagge Laustsen Enjoy your fight! - Fight Club as a symptom of the Network Society (неопубликованная ру­копись).

12. Наиболее систематическое описание этих двух уровней см. Gilles Deleuzeand Felix Guattari. A Thousand Plateaus. Minneapolis: Uni­versity of Minnesota Press, 1987.

13. См.: Maurice Merleau-Ponty. Humanism and Terror: the Communist Problem. Oxford: Polity Press, 2000.

14. Будущее предшествующее (фр.).

15. Цит. по: Susan Buck-Morss. Dreamworld and Catastrophe, p. 144.

16. Цит. по: Susan Buck-Morss, op. cit., p. 144. (Шкловский В. Гамбургский счет. M., 1990. С. 85).

17. В этом отношении наиболее значительной фигурой советского кино является не Эйзенштейн, а Александр Медведкин, названный Крисом Маркером «последним большевиком» (см. выдающуюся документальную ленту Маркера 1993 года «Последний большевик») Чистосердечно поддерживавший официальную политику, в том числе и насильственную коллективизацию, Мед­ведкин снимал фильмы, в которых сохранялся исходный игро­вой утопически-подрывной революционный порыв; скажем, в своем «Счастье» (1935), борясь с религией, он показывает священ­ника, который представляет себе, как выглядят скрытые под ря­сой груди монахини - неслыханная для советского кино 1930-х годов сцена. Медведкин, таким образом, наслаждается уникальной привилегией с энтузиазмом ортодоксального коммунистического кинорежиссера, все фильмы которого были либо запрещены, либо, по крайней мере, подверглись сильной цензуре.

18. Хотя в равной степени можно доказать, что это насилие на са­мом деле было немощным passage a l'acte - вспышкой, показав­шей невозможность разрыва с авторитетом прошлой символи­ческой традиции. Чтобы действительно избавиться от прошло­го, не нужно физически уничтожать памятники - куда более дей­ственным является превращение их в элемент туристической индустрии Не это ли сегодня болезненно открывают для себя тибетцы? Подлинным разрушением их культуры станет не унич­тожение китайцами ее памятников, а стремительный рост числа «буддистских» парков в центре Лхасы.

19. Возникает соблазн усомниться в самом термине «ленинизм»: раз­ве он не был придуман именно при Сталине? И разве то же не относится к марксизму (как учению), который был, главным об­разом, ленинистским изобретением, так что марксизм - поня­тие ленинистское, а ленинизм - сталинистское?

20. См. главы 2 и 3 в: Susan Buck-Morss Dreamworld and Catastrophe. Cambridge (Ma): MIT Press, 2000.

 


7. Против чистой политики

 

Самая примитивная форма символического наси­лия - это, конечно, форма принудительного выбора: «Ты свободен выбирать при условии, что сделаешь правильный выбор!» Когда мы попадаем в такое зат­руднительное положение, разве единственный под­рывной жест, который мы все еще можем совершить, заключается не в том, чтобы публично озвучить не­писаный запрет и тем самым нарушить то, что Гегель назвал бы «внутренним проявлением» свободного вы­бора? Тем не менее ситуация еще сложнее: иногда наиболее подрывная деятельность, по иронии, обра­щается к принудительному выбору, как если бы он был действительным. Из моей юности мне вспоми­нается грубая шутка студенческой газеты над комму­нистами, находившимися у власти. Выборы в Юго­славии в значительной мере походили на выборы в других коммунистических странах: Партия (или, ско­рее, ее прикрытие в виде массовой политической орга­низации, неуклюже названной Социалистическим союзом рабочих) регулярно получала (может, и не стандартные сталинистские 99,9% голосов, но) что-то около 90%. Итак, вечером в день выборов появил­ся специальный выпуск студенческой газеты с напе­чатанными очень крупным шрифтом «самыми пос­ледними известиями»: «Хотя окончательные резуль­таты еще неизвестны, наши репортеры узнали из кон­фиденциальных источников, близких к избиратель­ной комиссии, что Социалистический союз вновь одержал победу на выборах!»1 Не нужно добавлять, что тираж газеты был немедленно конфискован, а ред­коллегия распущена. Что здесь было не так? Протес­туя против конфискации, главный редактор наивно спросил партаппаратчиков: «В чем проблема? Вы счи­таете, что выборы были фальшивкой с заранее извес­тными результатами?» Интересно, что ответ аппарат­чика был уклончиво агрессивным, прямо отсылавшим к общественному договору, о котором не говорилось вслух: «Довольно ваших шуточек! Вы сами прекрасно знаете, что сделали!» Итак, это значит не только то, что по отношению к принудительному выбору следу­ет поддерживать видимость свободного выбора, - о самой этой видимости не следует говорить слишком громко, поскольку явное расхождение с общеизвест­ной истиной о том, что на самом деле выборы сво­бодными не являются, не может не вызвать комичес­кого эффекта... Следовательно, так как оба варианта находятся под запретом (вы не можете открыто гово­рить о запрете, но вы не можете открыто говорить и о самой видимости свободного выбора), остается только игнорировать проблему, как если бы все имели дело с вызывающей смущение общественной тайной: «Всем известно, что видимость свободного выбора - фаль­шивка, поэтому давайте не будем об этом особенно рас­пространяться, продолжим заниматься делом!»

 

В таком случае не является ли одной из основных черт демократии действительное превращение прину­дительного выбора в по-настоящему свободный выбор (политического) врага в соперника, безусловного анта­гонизма в агонистическую конкуренцию? Соперник -это не смертельная угроза власти, поскольку место ее изначально является пустым, место, в законной конку­рентной борьбе за занятие которого могут участвовать самые разные силы 2. Однако всякий раз, когда слы­шишь о необходимости отказаться от логики исключе­ния или отлучения в области политики, всегда нужно иметь в виду, что такое агонистическое цветущее мно­жество соперников - не врагов - по определению дол­жно опираться на определенный (скрытый или явный) символический договор, устанавливающий правила этой агонистической конкуренции. По этой простой причине широкое, насколько оно может быть таковым в поле агонистической конкуренции, преобразование антагонизма в агонизм, врага в соперника никогда не может закончиться - всегда будет существовать опре­деленный «неделимый остаток» тех, кто не признает этот договор. И не являются ли термины, в которых мы дол­жны описывать это исключение, с необходимостью этико-правовыми?

 

Это означает, что основная политическая борьба - это не столько агонистическая конкуренция полити­ческих субъектов, признающих друг друга как закон­ных соперников, в области допустимого, сколько борь­ба за определение границ этой области, за проведение черты, отделяющей законного соперника от незакон­ного врага. Скажем, традиционно либеральная демок­ратия связана с отлучением крайне (фашистских) пра­вых и (террористических или коммунистических) ле­вых: с ними не существует никакой договоренности, вопрос о союзе с ними даже не ставится. Почему бы левой стратегии не обратиться к еще более радикаль­ному исключению, разве борьба между правыми и ле­выми не оборачивается зачастую включением крайне правых (правые признают это включение), а левые на­стаивают на их исключении (Хайдер в Австрии, нео­фашистский Alleanza nazionale 3 в Италии и т.д.)? По­чему бы вместо осуждения tout court 4 введения эти­ческих и правовых категорий в собственно политичес­кую борьбу не расширить их применение, осудить крайне правых как моральное Зло, как неприемлемых в нравственном плане, как парий, которых следует из­бегать? Короче говоря, почему бы открыто не одобрить политизацию этики (в смысле упразднения дистанции между этикой и правом), превращение правового и мо­рального пространства в еще одно поле битвы за поли­тическую гегемонию, обращение непосредственно к этическим/правовым аргументам и мерам для дискре­дитации врага?

 

На самом ли деле мы тем самым осуждаем опреде­ленного рода опасный «экстремизм», который также служит одним из традиционных упреков, обращенных к Ленину. Критика ленинской «Детской болезни "ле­визны" в коммунизме» более чем актуальна в после­дние десятилетия, когда левые зачастую поддавались террористическому соблазну. Политический «экстре­мизм» или «чрезмерный радикализм» всегда следует прочитывать как феномен идеологическо-политического смещения: как признак его противоположнос­ти, ограниченности, отказа «идти до конца». Чем было якобинское обращение к радикальному «террору», если не своеобразным истерическим отыгрыванием, свидетельствующим об их неспособности разрушить сами основы экономического порядка (частную соб­ственность и т.д.)? И не относится ли это к так назы­ваемым «эксцессам» политической корректности? Не обнаруживают ли они также отступление от беспоко­ящих действительных (экономических и т.д.) причин расизма и сексизма? Быть может, пришло время об­ратиться к проблематическому стандартному топосу, разделяемому практически всеми «постмодернистс­кими» левыми, согласно которому политический «то­талитаризм» так или иначе проистекает из господства материального производства и технологии над интер­субъективной коммуникацией и/или символической практикой, как если бы первопричина политическо­го террора коренилась в том, что «принцип» инстру­ментального разума, технологической эксплуатации природы продлевался также и на общество, - в ре­зультате с народом обращаются как с грубой глиной, из которой должен быть слеплен Новый Человек. Что, если все обстоит как раз наоборот? Что, если полити­ческий «террор» указывает именно на то, что сфера (материального) производства лишена своей автоно­мии и подчинена политической логике? Разве весь этот политический «террор» - от якобинцев до маои­стской культурной революции - не предполагает отвержения собственно производства, сведения его к пространству политической борьбы?

 

Вспомним, как страстно Бадью защищал Террор французской революции, ссылаясь на оправдание ги­льотинирования Лавуазье: «La republique n'a pas de besoin de savants» (Республика не нуждается в ученых). Тезис Бадью состоит в том, что истина этого утверж­дения станет очевидной, если мы сократим его, убрав концовку: «La republique n'a pas de besoins» (Республи­ка не нуждается). Республика наделяет плотью чисто политическую логику равенства и свободы, которая должна следовать своей дорогой, не принимая во вни­мание «движение товаров», призванное удовлетворять потребности индивидов 5. В революционном процес­се свобода становится самоцелью, ухватывает соб­ственный пароксизм - эта приостановка значения экономической сферы, (материального) производства вплотную подводит Бадью к Ханне Арендт, для кото­рой, точно так же как и для Бадью, свобода противопоставляется сфере обеспечения товаров и услуг, под­держания домохозяйств и управления, не имеющего отношения к политике: единственное место, где суще­ствует свобода, - общее политическое пространство. Именно в этом смысле призыв Бадью (и Сильвана Лазаруса 6) к пересмотру Ленина оказывается более со­мнительным, чем может показаться; на самом деле он вовсе не равнозначен отказу от важнейшей интуиции Маркса о том, что политическая борьба - это спек­такль, расшифровать который можно, лишь обратив­шись к сфере экономики («если марксизм обладает аналитической ценностью для политической теории, не состоит ли она в упорстве в том, что проблема сво­боды заключается в общественных отношениях, имп­лицитно признаваемых «неполитическими» - то есть натурализованными - в либеральном дискурсе»7). Не­удивительно, что Ленин, о котором говорят Бадью и Лазарус, - это Ленин «Что делать?», Ленин, который (в своем тезисе о том, что социалистическое револю­ционное сознание должно быть привнесено в рабочий класс извне) порываете сомнительным «экономизмом» Маркса и утверждает автономию Политического, а не Ленин «Государства и революции», восхищающийся современной централизованной промышленностью и считающий, что существуют (деполитизированные) способы реорганизации экономики и государственно­го аппарата.


Эта «чистая политика» Бадью, Рансьера и Балибара (в большей степени якобинская, нежели марксист­ская) присоединяется к своему главному оппоненту - англосаксонским культурологическим исследованиям с их зацикленностью на борьбе за признание - в недо­оценке значения экономической сферы. То есть все новые французские (или ориентирующиеся на них) теории Политического - от Балибара через Рансьера и Бадью к Лакло и Муфф - имеют своей целью, выража­ясь на традиционном философском языке, сведение сферы экономики (материального производства) к «онтической» сфере, лишенной «онтологического» стату­са. В рамках этого горизонта нет места марксистской «критике политической экономии»: структура мира то­варов и капитала в «Капитале» Маркса - это не просто структура ограниченной эмпирической сферы, а свое­го рода социотрансцендентальное a priori, матрица, по­рождающая всю полноту социальных и политических отношений. Взаимосвязь экономики и политики - это в конечном счете взаимосвязь известного визуального парадокса «двух лиц или вазы»: видна либо ваза, либо два лица, но никогда и то и другое вместе - каждый должен сделать выбор 8. Точно так же либо мы фоку­сируемся на политическом и область экономики сво­дится к эмпирическому «движению товаров», либо со­средоточиваемся на экономике, а политика сводится к театру видимостей, к преходящему феномену, кото­рый исчезнет с приходом развитого коммунистичес­кого (или технократического) общества, где, по выра­жению Энгельса, «управление людьми» заменится «уп­равлением вещами»9.

 

«Политическая» критика марксизма (утверждение, что, когда политика сводится к «формальному» выра­жению некоего основополагающего «объективного» социально-экономического процесса, утрачиваются открытость и случайность, неотъемлемо присущие по­литическому полю) должна быть дополнена: поле эко­номики заключается в самой ее форме, не сводимой к политике, - как раз этот уровень формы экономики (экономики как определяющей формы социального) упускают французские «политические постмарксис­ты», когда превращают экономику в одну из позитив­ных социальных сфер. У Бадью источник этого поня­тия чистой «политики» (в основе своей автономной по отношению к истории, обществу, экономике, Государ­ству и даже Партии) коренится в его противопоставле­нии Бытия и События - именно в этом Бадью остает­ся «идеалистом». С материалистической точки зрения Событие не появляется «из ничего» в рамках опреде­ленной констелляции Бытия - пространство События занимает минимально «пустую» дистанцию между од­ним бытием и другим, «иным» измерением, ясно раз­личимым в этом промежутке.

 

Следовательно, Ленина как наивысшего полити­ческого стратега ни в коем случае нельзя отделять от Ленина-«технократа», мечтающего о научной реорганиза­ции производства. Величие Ленина в том, что, хотя ему и не хватало соответствующего концептуального аппа­рата для осмысления обоих этих уровней одновремен­но, он сознавал настоятельную необходимость выпол­нения этой - невозможной, но, тем не менее, необхо­димой - задачи 10. Мы сталкиваемся здесь с еще одной версией лаканианского il n'y a pas de rapport: если для Лакана не существует сексуальных отношений, то для марксизма не существует отношений между экономи­кой и политикой, нет никакого «метаязыка», позволя­ющего нам ухватить оба уровня с одной и той же нейт­ральной точки зрения, хотя - или, скорее, вследствие того, что - оба эти уровня неразрывно связаны. «Поли­тическая» классовая борьба располагается в самом цент­ре экономики (вспомним последний абзац третьего тома «Капитала», когда текст, в котором идет речь о классо­вой борьбе, резко обрывается), тогда как область эконо­мики одновременно служит нам ключом, позволяющим расшифровать политическую борьбу. Неудивительно, что структура этих невозможных отношений повторяет лен­ту Мёбиуса: сначала мы должны перейти от политичес­кого спектакля к его экономической инфраструктуре; затем мы должны встать перед лицом несводимого изме­рения политической борьбы в самом сердце экономики.

 

И здесь позиция, занятая Лениным как по отноше­нию к экономизму, так и по отношению к чистой поли­тике, чрезвычайно важна сегодня в том, что касается раскола в радикальных кругах (или том, что от них ос­талось) по вопросу об отношении к экономике: с одной стороны, вышеупомянутые чистые «политики», не при­знающие экономику участком борьбы и вмешательства; с другой - экономисты, очарованные функционирова­нием сегодняшней глобальной экономики, которые исключают всякую возможность политического вмеша­тельства. Сегодня - больше чем когда-либо - в этом вопросе нам следует вернуться к Ленину: да, экономи­ка - это основная область, в ней пройдет решающая схватка, нужно развеять чары глобального капитализ­ма, но вмешательство должно быть именно политиче­ским, а не экономическим. Сегодня, когда все выступа­ют против капитализма, вплоть до голливудских «соци­ально-критических» фильмов о заговорах (от «Врага го­сударства» до «Своего человека»), в которых врагом являются крупные корпорации с их беспощадной жаж­дой наживы, означающее «антикапитализм» лишилось своего смертоносного жала. Проблематизировать ско­рее следует явную противоположность этого «антикапитализма»: веру в то, что демократическое существо че­стных американцев способно расстроить заговор. В этом заключается главная проблема сегодняшней вселенной глобального капитализма, ее подлинного господствую­щего означающего - демократии.

 

Предел демократии - Государство: в демократичес­ком избирательном процессе социальное тело симво­лически распадается, превращается в простое число­вое множество. Избирательное тело, в сущности, яв­ляется не телом, структурированным целым, а бес­форменным абстрактным множеством, массой без Го­сударства (в обоих смыслах, придаваемых этому тер­мину Бадью: государство как единство, репрезентиру­ющее множество [людей], и Государство с его аппара­тами). Суть, таким образом, не в том, что демократия неотъемлема от Государства, опирающегося на свои аппараты, а в том, что структурно она не придает зна­чения этой зависимости. Когда Бадью говорит, что Го­сударство всегда избыточно по отношению к тому мно­жеству [людей], которое оно представляет, это означа­ет, что именно этот избыток структурно упускается де­мократией: демократическая иллюзия заключается в том, что демократический процесс может контролиро­вать этот избыток Государства.

 

Именно поэтому антиглобалистское движение не ­самодостаточно: в определенный момент очевидная отсылка к «свободе и демократии» обязательно будет подвергнута проблематизации. В этом на сегодня и заключается основной ленинистский урок: как это ни парадоксально, только так, проблематизируя демок­ратию, делая очевидным то, что либеральная демок­ратия a priori в самом своем понятии (как выразился бы Гегель) не может выжить без капиталистической ча­стной собственности, мы действительно можем стать антикапиталистами. Не стал ли распад коммунизма в 1990 году окончательным подтверждением наиболее «вульгарного» марксистского тезиса о том, что действи­тельным экономическим базисом политической де­мократии является частная собственность на средства производства, то есть капитализм с его классовыми раз­личиями? Важнейшим событием после введения по­литической демократии была «приватизация», неисто­вое стремление найти - любой ценой, любым спосо­бом - новых собственников, которыми могли бы быть потомки прежних владельцев (собственность которых была национализирована после прихода к власти ком­мунистов), аппаратчики из бывших коммунистов, ма­фиози... как бы то ни было, только так может быть со­здан «базис» демократии. Трагическая ирония в том, что все это происходило слишком поздно, как раз тог­да, когда в «постиндустриальных» обществах первого мира частная собственность начала утрачивать свою центральную регулирующую роль.

 

Таким образом, борьба должна вестись на двух фрон­тах, да, прежде всего антикапитализм. Однако одного антикапитализма без проблематизации политической формы капитализма (либеральной парламентской де­мократии) недостаточно, независимо от того, насколь­ко он «радикален». Возможно, привлекательной сегод­ня кажется вера в то, что капитализм можно разрушить, не проблематизируя либерально-демократическое на­следие, которое, как утверждают некоторые левые, хотя и порождено капитализмом, но обрело самостоятель­ность и может послужить критике капитализма. Этот соблазн четко соответствует своей явной противополож­ности, псевдоделезовскому амбивалентному восторжен­ному описанию Капитала как ризоматического монст­ра/вампира, детерриториализирующего и поглощающе­го все и вся, неудержимого, динамичного, всегда вос­стающего из пепла, набирающегося сил от каждого нового кризиса, возрождающегося Диониса-Феникса... Именно при таком поэтическом (анти-) капиталисти­ческом обращении к Марксу Маркс действительно мертв: его усваивают, когда он уже лишен своего поли­тического жала.

 

Маркс восхищался революционным «детерриториализирующим» воздействием капитализма, который в своем неумолимом движении разрушает все устой­чивые традиционные формы человеческого взаимо­действия, - все то твердое, что превращается в воз­дух, вплоть до трупов евреев, исчезнувших в дыму га­зовых камер Освенцима... Он упрекал капитализм за то, что его «детерриториализация» не была достаточ­но полной, что он породил новые «ретерриториализации», - основным препятствием на пути капитализ­ма является он сам, то есть капитализм высвобождает движение, которое больше не в силах сдерживать. Совсем не устарев, это утверждение, кажется, вновь становится актуальным применительно к сегодняш­нему тупику глобализации, когда антагонистическая по своей сути природа капитализма опровергает его всемирный триумф. Однако проблема в следующем: можно ли по-прежнему считать Коммунизм (или иную форму посткапиталистического общества) фор­мацией, которая освобождает детерриториализирующую динамику капитализма, избавляя его от всех внутренних ограничений? Фундаментальное предви­дение Маркса было в том, что новый высший соци­альный порядок (Коммунизм) возможен, что этот порядок способен не просто сохранить потенциал са­мовозрастающей спирали производительности, кото­рая при капитализме из-за присущих ему препят­ствий/антагонизмов вновь и вновь обваливается под действием разрушительных в общественном отноше­нии экономических кризисов, но также поднять его на более высокий уровень и окончательно освободить. Маркс не заметил, что, выражаясь на языке Деррида, это внутреннее препятствие/антагонизм как «условие невозможности» полного развертывания производи­тельных Сил одновременно выступает в качестве «ус­ловия возможности»: если мы уберем препятствие, внутреннее противоречие капитализма, мы не полу­чим бесконечного импульса к производству, который в итоге преодолеет все недостатки, наоборот, мы ли­шимся той производительности, которую, кажется, порождал и которой одновременно мешал капита­лизм, - если мы уберем препятствие, тот потенциал, реализации которого мешало это препятствие, рассе­ется... В этом и заключалась бы возможная лаканианская критика Маркса, фокусирующаяся на двусмыс­ленном пересечении прибавочной стоимости и при­бавочного удовольствия 11.

 

В то время как эта непрерывно саморазвивающаяся революционизация по-прежнему содержится в тоталь­ной производственной мобилизации развитого стали­низма, поздний реальный социализм времен «застоя» легитимирует себя (по крайней мере, между строк) как общество, в котором можно спокойно жить, избегая давления капиталистической конкуренции. Это было последним защитным рубежом после того, как в конце 1960-х, вслед за падением Хрущева (последнего энтузи­аста, который во время своего визита в США пророчил: «ваши внуки будут коммунистами»), стало понятно, что реальный социализм утрачивает конкурентное преиму­щество в своей войне с капитализмом. Поэтому застой­ный поздний реальный социализм в известном смысле уже был «социализмом с человеческим лицом»: молча­ливо отказавшись от великих исторических задач, он обеспечивал безопасность повседневной жизни, прохо­дившей в благополучной скуке. Сегодняшняя Ostalgie по покойному социализму по большей части состоит в такой консервативной ностальгии по самодовольному ограниченному образу жизни; даже ностальгирующие антикапиталистические авторы - от Петера Хандке до Йозефа Бойса - восхваляют этот аспект социализма: отсутствие стрессовой мобилизации и ужасного ове­ществления. Сам Эрих Мильке, шеф тайной полиции ГДР, по-простому признался в неспособности комму­нистического режима справиться с капиталистической логикой саморазвивающегося избытка: «Социализм настолько хорош, что люди хотят все больше и боль­ше. Такие дела»12. Конечно, этот неожиданный сдвиг говорит нам о некоем изъяне самого первоначального марксистского проекта: он указывает на ограничен­ность его цели, заключающейся в высвобождении про­изводительной мобилизации.

 

С чего вдруг «Общественный клуб "Буэна Виста"» (1999) Вима Вендерса, это повторное открытие и про­славление дореволюционной кубинской музыки, тра­диции, стертой за долгие годы преклонения перед об­разом Революции, тем не менее был воспринят как жест открытия сегодняшней - «кастровской» - Кубы? Разве не логичнее было бы увидеть в этом фильме нос­тальгически-реакционный жест par excellence, жест от­крытия и воскрешения следов давно забытого дорево­люционного прошлого (музыканты, которым по семь­десят-восемьдесят лет, старые обветшалые улицы Га­ваны, словно время застыло на десятилетия)? Однако именно на этом уровне следует локализовать парадок­сальное достижение фильма: он делает ностальгию по дореволюционному музыкальному прошлому ночных клубов частью кубинского послереволюционного на­стоящего (как это ясно дается понять уже в самой пер­вой сцене фильма, в которой старый музыкант говорит о старых фотографиях Фиделя и Че). Благодаря этому «аполитичный» фильм стал моделью политического вмешательства: показывая, как «дореволюционное» музыкальное прошлое вошло в послереволюционную Кубу, он разрушает традиционное восприятие кубинс­кой реальности. Цена, которую приходится заплатить за это, - возникающий у нас образ Кубы как страны, где время застыло: ничего не происходит, никакой тру­довой деятельности, есть старые автомобили, пустые рельсы, слоняющиеся люди, и иногда они поют и иг­рают музыку. Таким образом, Куба Вендерса - это ла­тиноамериканский вариант ностальгического образа Восточной Европы: пространство вне истории, вне ди­намики сегодняшней второй модернизации. Парадокс (и, быть может, основное послание фильма) в том, что в этом и заключается главная задача Революции: не ус­корить общественное развитие, а напротив, создать пространство, в котором время застывает.

 

Примечания:

 

1. В 1980-х французская ежедневная газета «Либерасьон» продела­ла ту же шутку, напечатав на следующий день после выборов в СССР огромными буквами: «После своего успеха на выборах коммунисты останутся у власти в СССР!»

2. Эта идея убедительно доказывается в: Chantai Moufle. Democratic Paradox. London: Verso Books, 1999.

3. Национальный альянс (um.) - правопопулистское движение в Италии. - Прим. перев.

4. Просто-напросто (фр.).

5. См.: Alain Badiou. L'Un se divise en Deux. Выступление на сим­позиуме «Возвращение Ленина», Эссен, 2-4 февраля 2001 года.

6. См.: Sylvain Lazarus. La forme Parti. Выступление на симпозиуме «Возвращение Ленина».

7. Wendy Brown. States of Injury. Princeton: Princeton University Press, 1995, p. 14.

8. См.: Fredric Jameson. The Concept of Revisionism. Выступление на симпозиуме «Возвращение Ленина».

9. И не с этим ли парадоксом «вазы/двух лиц» мы сталкиваемся в случае Холокоста и ГУЛАГа? Мы либо превращаем Холокост в наивысшее преступление, и тем самым сталинистский террор на­половину оправдывается и становится «заурядным» второсорт­ным преступлением; либо мы фокусируем внимание на ГУЛАГе как окончательном итоге логики современного революционного террора, и тем самым Холокост в лучшем случае становится всего лишь еще одним примером той же логики. Так или иначе, кажется невозможным развернуть действительно «нейтральную» теорию тоталитаризма, не отдав неявного предпочтения Холокосту или ГУЛАГу.

          В истории коммунизма в Словении был травматический момент, когда пересеклись нацистские концентрационные лагеря и ста­линские показательные процессы с ГУЛАГом: в 1949 году в Любляне, столице Словении, прошел открытый судебный процесс, ко­торый принято называть «процессом Дахау». Обвиняемыми были старые коммунисты, арестованные нацистами и сумевшие выжить в лагере Дахау. Большинство из них по окончании Второй миро­вой войны заняли важные посты в новой национализированной промышленности, и они стали стрелочниками, виновными в эко­номических неудачах нового режима: их обвинили в сотрудниче­стве с гестапо в Дахау, предательстве своих товарищей (поэтому они выжили), а после войны - в работе на западные разведки и саботаже строительства социализма. После того как они вынуж­дены были открыто признать свою вину, большинство из них было приговорено к смертной казни и вскоре расстреляно, тогда как другие были отправлены в тюрьму Goli Otok («Голый остров») в Адриатическом море, уменьшенной югославской версии ГУЛА­Га. Их отчаянию не было конца: после того как они выжили в Да­хау, они не нашли никакого сочувствия у «большого Другого», ко­торому рассказали о своих суровых испытаниях; напротив, они были обречены на выживание (обвинение, конечно же, играло и на так называемой виновности выжившего). Итак, они оказались в чудовищной пустоте, лишенные всякой символической опоры, их жизнь стала совершенно бессмысленной...

10. И достижение «Истории и классового сознания» Дьердя Лукача состоит в том, что она представляет собой одну из немногих работ, успешно примиряющих оба эти измерения: с одной сторо­ны, тему товарного фетишизма и овеществления; с другой сто­роны, тему партии и революционной стратегии - вот почему эта книга является глубоко ленинистской.

11. Дальнейшее развитие этой идеи см. главу 3 в: Slavoj Zizek. The Fragile Absolute. London; New York, 2001. Часто говорят, что окон­чательным продуктом капитализма являются груды хлама - бес­полезные компьютеры, автомобили, телевизоры и видеомагнитофоны... Места вроде пустыни Мохаве, где находятся сотни «ушедших на покой» самолетов, заставляют нас столкнуться с из­нанкой капиталистической динамики, ее инертным объектным остатком. И именно на этом фоне нужно прочесть экологистскую мечту/представление о полной утилизации отходов (когда любой остаток используется повторно) как основополагающую капиталистическую мечту, даже если она облачена в слова о сохранении естественного баланса на планете Земля: мечта о саморазвивающемся обращении капитала, не оставляющем после себя никакого материального остатка, служит доказательством того, что капитализм способен переварить даже те идеологии, которые, казалось бы, ему противостоят.

12. Ich liebe euch doch alle! Befehle und Lageberichte des MFS, Januar-November 1989. Edited by Armin Mitter and Stefan Wolle. Berlin: BasisDruck, 1990, S. 120.

 


8. Ибо они не ведают, во что верят

 

Капитализм - это не просто всего лишь еще одна ис­торическая эпоха наряду с другими; в известном смыс­ле некогда модный, а ныне забытый Френсис Фукуяма был прав: глобальный капитализм - это «конец ис­тории». Некий избыток, воспринимавшийся как ло­кальное извращение или ограниченное отклонение из-за того, что о нем судили по прежним историчес­ким меркам, превращается при капитализме в основ­ной принцип общественной жизни, в спекулятивное движение денег, порождающее еще больше денег, в си­стему, которая может существовать лишь непрестанно революционизируя условия собственного существова­ния, то есть в которой вещь может существовать лишь как собственный избыток, постоянно выходящий за свои «нормальные» границы. Возьмем, к примеру, по­требление: до современности мы имели дело с откры­той оппозицией между умеренным потреблением и его избытком (обжорство и т.д.); при капитализме избы­ток (потребление «бесполезных вещей») становится правилом, то есть элементарная форма покупки - это акт покупки вещей, в которых мы «на самом деле не нуждаемся». Существуют, конечно, экологические пределы роста: скажем, понятно, что перспектива бы­строго роста Китая, появления в нем миллионов но­вых автомобилей в условиях нынешней глобальной констелляции привела бы к глобальной экологической катастрофе. Однако здесь не нужно недооценивать спо­собность капитализма колонизировать те области, которые, как кажется, оказывают ему сопротивление, то есть превращать катастрофы, вызванные собствен­ным развитием, в стимулы для дальнейшего развития. Если одним из высочайших достижений капитализ­ма является превращение всякой человеческой ката­строфы (от болезни до войны) в источник рентабель­ных инвестиций, то почему этого не может произойти и с экологией? Мечта о том, что серьезная экологичес­кая катастрофа заставит нас осознать пагубность ка­питализма и превратиться в производителей без роста и прибылей, фатально недооценивает эту способность капитализма обращать катастрофы во благо 1. Именно поэтому нужно оставаться верными фундаментально­му прозрению Маркса: неограниченная капиталисти­ческая экспансия сталкивается со своим пределом не вовне - скажем, наличными экологическими ресурса­ми - а в себе самой: предел капитализма совершенно от него неотъемлем, или, как выразился Маркс, пре­делом капитализма является сам капитал.

 

И быть может, только сегодня, при глобальном ка­питализме в его «постиндустриальной» дигитализованной форме, выражаясь гегельянски, реально существу­ющий капитализм достигает уровня своего понятия; возможно, нужно вновь согласиться со старым анти-эволюционистским лозунгом Маркса (кстати, дослов­но взятым у Гегеля), что анатомия человека служит ключом к анатомии обезьяны, то есть, чтобы развер­нуть внутреннюю понятийную структуру обществен­ной формации, нужно начать с самой развитой ее фор­мы. Маркс поместил исходный капиталистический ан­тагонизм в рамки оппозиции между потребительной и меновой стоимостью: при капитализме потенциал этой оппозиции раскрывается полностью, область меновой стоимости обретает автономию, превращается в при­зрак саморазвивающегося спекулятивного капитала, который использует производительность и потребно­сти реальных людей лишь в качестве своего необяза­тельного временного воплощения. Маркс вывел из это­го разрыва само понятие экономического кризиса: кри­зис происходит тогда, когда реальность нагоняет иллюзорный самопорождающийся мираж денег, про­изводящих еще больше денег, - это спекулятивное бе­зумие не может продолжаться бесконечно, оно обяза­тельно должно разрешиться в масштабном кризисе. Первопричина кризиса - разрыв между потребительной и меновой стоимостью: логика меновой стоимости сле­дует своей траектории, своей безумной пляске незави­симо от реальных потребностей реальных людей. Мо­жет оказаться, что этот анализ более чем актуален се­годня, когда напряжение между виртуальной вселенной и реальностью достигло совершенно невероятных раз­меров: с одной стороны, у нас есть безумные солипсистские спекуляции на фьючерсах, слиянии компаний и т.д., следующие собственной логике; с другой сторо­ны, ото всего этого не отстает реальность в виде эколо­гических катастроф, бедности, краха социальной жиз­ни в третьем мире, коровьего бешенства. Именно по­этому киберкапиталисты могут оказаться сегодня парадигматическими капиталистами, именно поэтому Билл Гейтс может мечтать о киберпространстве как о каркасе того, что он называет «капитализмом без тре­ний». Мы сталкиваемся здесь с идеологическим корот­ким замыканием между двумя вариантами разрыва между реальностью и виртуальностью: разрывом меж­ду реальным производством и виртуальной/призрач­ной сферой Капитала и разрывом между эмпиричес­кой реальностью и виртуальной реальностью киберпространства. Самое ужасное в лозунге «капитализма без трений» заключается в том, что, хотя действитель­ные «трения» по-прежнему существуют, они становят­ся невидимыми, вытесняются в преисподнюю, нахо­дящуюся за пределами нашей «постмодернистской» постиндустриальной вселенной; именно поэтому дигитализованную вселенную коммуникации «без тре­ний», технологических гаджетов и т.д. всегда пресле­дует представление о том, что глобальная катастрофа совсем близко и может разразиться в любую минуту.

 

Действительно, кажется, что киберпространственный разрыв между моим соблазнительным экранным образом и жалкой плотью, которая является «мной» вне экрана, переходит в непосредственный опыт разрыва между Реальным спекулятивного обращения капитала и мрачной реальностью доведенных до нищеты масс.

 

Как мы уже говорили, сегодня на рынке мы сталкива­емся с целым рядом товаров, лишенных своих злокаче­ственных свойств: кофе без кофеина, обезжиренные сливки, безалкогольное пиво... Виртуальная реальность просто генерализует эту процедуру предложения про­дукта, лишенного своей субстанции: она обеспечивает саму реальность, лишенную субстанции, сопротивля­ющуюся твердому ядру Реального, - точно так же как кофе без кофеина обладает запахом и вкусом кофе, но им не является, виртуальная реальность переживается как реальность, не будучи таковой 2. В случае виртуаль­ной реальности различие является не просто количе­ственным: кофе без кофеина - это по-прежнему часть реальности, тогда как виртуальная реальность подве­шивает само понятие реальности... Однако действи­тельно ли обращение к «реальности», которая рано или поздно настигнет виртуальную игру, является един­ственным способом операционализировать критику капитализма? Что, если проблема капитализма не в этой солипсистской безумной пляске, а в ее противо­положности, в том, что она по-прежнему не признает разрыв с «реальностью», которую представляет себе в виде удовлетворения реальных потребностей реальных людей? В этом состоит основной мотив недавних де-конструктивистских интерпретаций Маркса.

 

Возьмем «Призраков Маркса»3 Деррида: разве в них не содержится противоречие между «официальны­ми» антикапиталистическим заявлениями Деррида (его призыв к «Новому интернационалу» против глобаль­ного капитализма) и его анализом непреодолимой при­зрачности, которая должна заполнить эту брешь во вся­кой позитивной онтологической структуре, как прототрансцендентального a priori, открывающего про­странство для призрачности капитала? Разве последнее не подталкивает Деррида к выводу, что в конечном сче­те марксова критика капитализма и его революцион­ный проект коммунистического общества были попыт­кой свести (или, скорее, включить) измерение призрач­ности и различания (differance) к позитивной онтоло­гической структуре неотчужденного человечества, в которой коллективный «всеобщий интеллект» 4 регу­лирует его воспроизводство как совершенно (само) очевидный процесс? Короче говоря, не приходит ли Деррида к выводу, что капитал есть различание: дви­жение, которому нет конца (полного круга обращения), которое всегда откладывает окончательную плату по счетам? Капитализм развивается, постоянно «занимая у будущего», отсылая к некоему неопределенному мо­менту будущей «полной расплаты», который все время откладывается, подобно тому, как МВФ постоянно ре­структурирует долги стран второго и третьего мира с мыслью (которая остается действенной, хотя никто в это не верит) о том, что в какой-то момент в будущем долги будут возвращены. Уже Дж. М. Кейнс, критикуя идею о том, что в долгосрочной перспективе реальность должна настичь спекулятивное движение капитала, едко добавлял, что в долгосрочной перспективе все мы уже мертвы; однако действительная экономическая жизнь - это именно бесконечная отсрочка этой пол­ной расплаты по счетам. Итак, когда в своей превос­ходной дерридианской интерпретации «Капитала» Маркса Каратани утверждает, что капитализм уже яв­ляется деконструкцией себя самого, что теперь он яв­ляется не самостабилизирующейся системой, приво­димой в движение излишками и вмешательствами, а системой, которая поддерживает себя как раз посред­ством беспрестанной самореволюционизации, систе­мой, нестабильность которой является ее сильной сто­роной, в известном смысле избыточной по отношению к себе (что, кстати, по сути является лишь парафразом формулировок Маркса из «Манифеста коммунисти­ческой партии»), он, в конце концов, приходит к совершенно формальному определению капитализма как самореференциальной системы, опорой которой слу­жит ее структурная нестабильность:

 

Самореференциальная система динамична благо­даря непрерывному внутреннему сокращению (само­дифференциации). В ней не может быть определен­ного метауровня или центра, который привел бы си­стему в порядок. Скорее, подобно «множественности субъектов», некогда предложенной Ницше, она многоцентрична. <...> Короче говоря, самореференциаль­ная формальная система всегда неравновесна и избы­точна. 5

 

Как в таком случае в рамках этих координат возмо­жен радикальный антикапитализм? Разве понятие анти­капиталистической борьбы как борьбы между двумя при­зрачностями, «плохой» призрачностью капитала и «хо­рошей» призрачностью мессианского обещания справед­ливости и грядущей демократии, достаточно убедитель­но? Разве мы - поскольку мы остаемся в этих рамках - не вынуждены применить деконструктивистскую логи­ку восполнения к этой оппозиции и заявить, что «хоро­шая» призрачность мессианского обещания всегда-уже заражена «плохой» призрачностью капитала? Обычное деконструктивистское представление о том, что капита­лизм является системой, которая порождает/содержит собственный избыток, так что она уже есть собственное различание, ниспровергающее всякий фиксированный центр, таким образом путает то, что Маркс столь убеди­тельно и—даже возникает искушение добавить - соблаз­нительно охарактеризовал как «теологические ухищре­ния» капитала, с марксовой теорией классовой борьбы и тем, что капитализм неизбежно должен производить из­быток, который он больше не может сдерживать.

 

Рассмотрим подробнее данное Марксом классичес­кое описание превращения денег в капитал со всеми его явными аллюзиями, отсылающими к гегельянским и христианским корням. Во-первых, существует про­стой акт рыночного обмена, когда я продаю, чтобы ку­пить, - я продаю товар, которым владею или который изготовил, чтобы купить другой, чем-то для меня по­лезный: «Простое товарное обращение - продажа ради купли - служит средством для достижения конечной цели, лежащей вне обращения, - для присвоения по­требительных стоимостей, для удовлетворения потреб­ностей» 6. С появлением капитала происходит не про­сто превращение Т - Д - Т (товар - деньги - товар) в Д - Т - Д, то есть вложение денег в определенный то­вар ради того, чтобы вновь продавать его и тем самым вернуться к (еще большим) деньгам; главным резуль­татом этого превращения является увековечение обра­щения: «Напротив, обращение денег в качестве капи­тала есть самоцель, так как возрастание стоимости осу­ществляется лишь в пределах этого постоянно возоб­новляющегося движения. Поэтому движение капитала не знает границ»7. Ключевым здесь является различие между традиционным собирателем сокровищ, прячу­щим их в тайных укрытиях, и капиталистом, пополня­ющим свои сокровища тем, что пускает их в оборот:

 

Равным образом не получение единичной прибы­ли является его целью, а ее неустанное движение. Это стремление к абсолютному обогащению, эта страст­ная погоня за стоимостью являются общими и для ка­питалиста и для собирателя сокровищ, но в то время как собиратель сокровищ есть лишь помешанный ка­питалист, капиталист есть рациональный собиратель сокровищ. Непрестанного возрастания стоимости, которого собиратель сокровищ старается достигнуть, спасая деньги от обращения, более проницательный капиталист достигает тем, что он все снова и снова бросает их в обращение.8

 

Эта помешанность собирателя сокровищ, тем не ме­нее, не является чем-то, что просто исчезает с ростом «нормального» капитализма или его патологическим отклонением. Скорее, она внутренне присуща ему: со­биратель сокровищ становится триумфатором во вре­мя экономического кризиса. Во время кризиса не день­ги - как можно было бы ожидать - лишаются своей стоимости, а мы узнаем «реальную» стоимость товаров; сами товары (олицетворение «реальной /потребитель­ной/ стоимости») становятся бесполезными, посколь­ку их некому покупать. Во время кризиса

 

... деньги внезапно и непосредственно превраща­ются из чисто идеального образа счетных денег в звон­кую монету. Теперь они уже не могут быть замещены обыденным товаром. Потребительная стоимость това­ра теряет свое значение, а стоимость товара исчезает. Еще вчера буржуа, опьяненный расцветом промыш­ленности, рассматривал деньги сквозь призму просве­тительской философии и объявлял их пустой видимо­стью: «Только товар деньги». «Только деньги товар!» - вопят сегодня те же самые буржуа во всех концах ми­рового рынка. <...> Во время кризиса противополож­ность между товаром и образом его стоимости, деньга­ми, вырастает в абсолютное противоречие.9

 

Здесь важно то, что, возводя деньги в ранг единствен­ного подлинного товара («капиталист знает, что всякие товары, какими бы оборвышами они ни выглядели, как бы скверно они ни пахли, суть деньги в духе и истине, евреи внутреннего обрезания»10), Маркс прибегает к дан­ному апостолом Павлом идеальному определению хри­стиан как «евреев внутреннего обрезания»: христиане не нуждаются в действительном внешнем обрезании (то есть в отказе от обычных товаров с их потребительными стоимостями и фиксации исключительно на деньгах), поскольку они знают, что все эти обычные товары уже «внутренне обрезаны», что истинная их сущность - деньги. Еще более важно здесь то, что Маркс описывает превращение денег в капитал в чисто гегельянских тер­минах превращения субстанции в субъект:

 

Однако на самом деле стоимость становится здесь субъектом некоторого процесса, в котором она, по­стоянно меняя денежную форму на товарную и об­ратно, сама изменяет свою величину, отталкивает себя как прибавочную стоимость от себя самой как перво­начальной стоимости, самовозрастает. Ибо движение, в котором она присоединяет к себе прибавочную сто­имость, есть ее собственное движение, следователь­но, ее возрастание есть самовозрастание. Она полу­чила магическую способность творить стоимость в силу того, что сама она есть стоимость. Она порожда­ет живых детенышей или, по крайней мере, кладет зо­лотые яйца. <...>

 

Если в простом обращении стоимость товаров в противовес их потребительной стоимости получала в лучшем случае самостоятельную форму денег, то здесь она внезапно выступает как саморазвивающаяся, как самодвижущаяся субстанция, для которой товары и деньги суть только формы. Более того. Вместо того чтобы выражать собою отношение товаров, она теперь вступает, так сказать, в частное отношение к самой себе. Она отличает себя как первоначальную сто­имость от себя самой как прибавочной стоимости, подобно тому как бог-отец отличается от самого себя как бога-сына, хотя оба они одного возраста и в дей­ствительности составляют лишь одно лицо. Ибо лишь благодаря прибавочной стоимости в 10 ф. ст. аванси­рованные 100 ф. ст. становятся капиталом, и, как толь­ко они стали им, как только родился сын, а через сына и отец, тотчас снова исчезает их различие, и оба они едино суть: 110 фунтов стерлингов.11

 

Короче говоря, капитал - это деньги, которые яв­ляются теперь не простой субстанцией богатства, его универсальным воплощением, а стоимостью, которая посредством обращения порождает еще большую сто­имость, стоимостью, которая опосредует/постулирует себя, ретроактивно полагая собственные исходные предпосылки. Сначала деньги появляются как простое средство обмена товаров: вместо бесконечного товаро­обмена сначала товар обменивается на универсальный эквивалент всех товаров, который можно обменять на любой товар, который нам только может понадобить­ся. Затем, после того как начинается обращение капи­тала, отношение переворачивается, средство становит­ся самоцелью, то есть само прохождение через «мате­риальную» область потребительной стоимости постулируется как момент того, что субстанциально является самодвижением капитала, - с этой минуты подлинной целью становится не удовлетворение потребностей индивидов, а простое умножение денег, бесконечное повторение обращения, как такового... Это загадочное круговое движение самополагания приравнивается к основополагающему христианскому догмату о тожде­стве Бога-Отца и его Сына, безупречной концепции, посредством которой Отец сам (без помощи женщи­ны) порождает своего единственного сына и тем самым создает то, что в конечном счете можно назвать семь­ей с родителем-одиночкой.

 

Не является ли тогда капитал подлинным Субъек­том/Субстанцией? И да и нет: для Маркса это самораз­вивающееся круговое движение представляет собой - выражаясь на языке Фрейда - именно «бессознатель­ный фантазм», который паразитирует на пролетариате как «чистая, лишенная субстанции субъективность»; по этой причине спекулятивная, порождающая саму себя пляска капитала имеет предел, и это приводит его к краху. Это понимание позволяет нам решить ключевую интерпретативную проблему приведенной цитаты: как следует понимать первые ее слова «однако на самом деле»? Во-первых, в них, разумеется, содержится на­мек на то, что эта истина должна быть доказана вопре­ки некоей ложной видимости или ощущению, повсед­невному ощущению того, что конечная цель обращения капитала по-прежнему заключается в удовлетво­рении людских потребностей, что капитал - это всего лишь средство, помогающее более эффективно удов­летворять потребности. Однако эта «истина» не явля­ется реальностью капитализма: в действительности ка­питал не порождает себя сам, а эксплуатирует приба­вочную стоимость рабочего. Таким образом, существу­ет необходимый третий уровень, которым нужно дополнить простое противопоставление субъективно­го ощущения (капитал как простое средство эффектив­ного удовлетворения потребностей людей) и объектив­ной социальной реальности (эксплуатации): «объек­тивный обман», непризнаваемый «бессознательный» фантазм (непостижимого самообразующегося круго­вого движения капитала), который является истиной (хотя и не реальностью) капиталистического процес­са. Повторим вновь, цитируя Лакана: истина обладает структурой вымысла; единственный способ сформули­ровать истину капитала заключается в том, чтобы от­разить этот вымысел его «безупречного» самообразу­ющегося движения. И это понимание позволяет нам определить слабое место вышеуказанного «деконструктивистского» усвоения марксова анализа капитализма: хотя оно придает особое значение бесконечному про­цессу отсрочки, которым характеризуется это движе­ние, равно как и его фундаментальной незавершенно­сти, «деконструктивистское» изложение по-прежнему описывает фантазм капитала - оно описывает то, во что верят индивиды, хотя и не ведают об этом.

 

Все это означает, что сегодня неотложная задача экономического анализа в том, чтобы вновь повторить марксову «критику политической экономии», не усту­пив соблазну множества идеологий «постиндустриаль­ных» обществ. Важные сдвиги происходят в статусе ча­стной собственности: исходной составляющей власти и контроля больше не является последнее звено в цепи капиталовложений - фирмы или люди, которые «на самом деле владеют» средствами производства. Идеаль­ный капиталист сегодня действует совершенно иначе: он вкладывает взятые взаймы деньги, ничем «на самом Деле» не владея (даже долгом), но, тем не менее, распоряжается вещами. Корпорация принадлежит еще од­ной корпорации, которая, в свою очередь, заняла день­ги у банка, который в итоге распоряжается деньгами, принадлежащими простым людям вроде нас с вами. Во времена Билла Гейтса «частная собственность на сред­ства производства» становится бессмысленной, по крайней мере в традиционном значении этого слова. Парадокс этой виртуализации капитализма в конечном счете соответствует парадоксу электрона в физике эле­ментарных частиц. Масса любого элемента в нашей реальности состоит из массы покоя и избытка, созда­ваемого ускорением во время его движения; однако масса покоя электрона равна нулю, его масса состоит только из избытка, порождаемого ускорением его дви­жения, как если бы мы имели дело с пустотой, которая обретала некую обманчивую субстанцию только тогда, когда она волшебным образом превращает себя в соб­ственный избыток. Разве сегодняшний виртуальный капиталист не действует подобным образом - его «чи­стая стоимость» равна нулю, сам он работает только с избытком, занятым у будущего?

 

Примечания:

 

1. В сущности, уже есть предсказания, что «следующая промыш­ленная революция» сконцентрируется на природной окружаю­щей среде как основной области капиталистических инвести­ций и инноваций: Paul Hawken, Amory Lovins and Hunier Lovins. The Natural Capitalism. The Next Industrial Revolution. London: Earthscam, 1999.

2. Возникает соблазн включить в эту последовательность сам субъект: не является ли так        называемый постмодернистский «многогранный субъект» как раз «субъектом без субъекта», ли­шенным радикальной (по отношению к себе самому) негатив­ности, благодаря которой он и   становится субъектом?

3. См.: Jacques Derrida. Spectres of Marx. New York: Routledge, 1993.

4. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 46 Ч.II.. С 215.

5. Kojin Karatani. Architecture as Metaphor. Cambridge (Ma): MIT Press, 1995, p 117.

6. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 23. С. 163.

7. Там же. С. 163. Именно с этим сдвигом к универсальной форме обращения как самоцели мы переходим от досовременной эти­ки, основывающейся на отсылке к некоторому важному высше­му Благу, к парадигматической для современности кантианской этике, в которой в конечном счете значение имеет лишь форма долга, то есть долг должен выполняться ради самого долга. Это значит, что лакановский акцент на том, что кантовская этика - это этика, свойственная галилеевско-ньютоновскому универсу­му современной науки, нужно дополнить идеей о том. что кантовская этика - это также этика, свойственная капиталистичес­кой логике обращения как самоцели.

8. Там же. С 164.

9. Там же. С. 149.

10. Там же. С. 165.

11. Там же. С. 165-166.

 


9. Культурный капитализм

 

Этот виртуальный капитализм, доведенный до своего логического завершения, ставит нас перед господству­ющим означающим в чистом виде. Нужно только пред­ставить компанию, полностью перенесшую свое про­изводство в регионы с более дешевой рабочей силой - скажем, представим себе компанию «Найк», которая пе­реложила на плечи своих индонезийских и центральноамериканских субподрядчиков не только материальное производство, распространение продукции, маркетин­говые стратегии и рекламные кампании, но так же и сам дизайн, переданный лучшим дизайнерским агентствам, и денежные займы из местных банков Таким образом, «Найк» должна быть по сути своей ничем - ничем, кро­ме чистой торговой марки «Найк», «пустого» господ­ствующего означающего, которое означает культурный опыт, связанный с определенным «стилем жизни». Именно этого не хватает полемике о фетишизирован­ной роли логотипа в нашей повседневной жизни; в ней упускается то, что действенность разнообразных лого­типов паразитирует на некоем разрыве (между господ­ствующим означающим и цепочкой «нормальных» оз­начающих), присущем языку, как таковому, - у нас не может быть языка, слова которого непосредственно опи­сывали бы реальность, пренебрегая коннотациями «сти­ля жизни». В последние годы на рынке фруктовых со­ков (и мороженого) укрепили свои позиции два ярлы­ка: «лесные плоды» и «мультивитамины». Оба они ас­социируются с легкоузнаваемым вкусом, но дело в том, что связь между ярлыком и тем, что он означает, в ко­нечном счете случайна: нет никакой непосредственной связи между ярлыком и содержанием, обозначаемым им. Различные сочетания лесных плодов вызывали бы различные вкусовые ощущения, а то же вкусовое ощу­щение можно вызвать искусственным способом (то же относится, разумеется, и к «мультивитаминным» сокам), поэтому легко можно представить себе ребенка, кото­рый, получив сок из настоящих лесных плодов, жалует­ся маме: «Я не хочу его! Я хочу настоящего сока из лес­ных плодов!» Было бы слишком просто посчитать это примером действия функции жесткой десигнации при товарном фетишизме; такие примеры делают видимым разрыв, присущий языку, «как таковому». Всегда суще­ствует разрыв между тем, что слово означает на самом деле (в нашем случае вкус, считающийся «мультивита­минным»), и тем, каким было бы его значение, если бы оно действовало буквально (любой сок, богатый мно­жеством витаминов). Самостоятельная «символическая действенность» столь сильна, что иногда она может вы­зывать эффекты, которые кажутся почти сверхъесте­ственными и загадочными; я ясно помню свою реакцию, когда впервые попробовал итальянское мороженое zuppa inglese («английский суп»): хотя я понятия не имел, каков (или каким должен быть) вкус «английского супа», эффект узнавания был стихийным и незамедлитель­ным - я сразу же «понял», что у него должен быть вкус облизываемого мной zuppa inglese...

 

Джереми Рифкин назвал эту новую стадию овеще­ствления «культурным капитализмом» 1. При «культур­ном капитализме» отношения между предметом и его символом-образом переворачиваются: не образ репре­зентирует продукт, а скорее продукт репрезентирует образ 2. Мы покупаем продукт (скажем, экологически чистое яблоко), поскольку он репрезентирует идею здо­рового образа жизни. Эта инверсия достигает своей высшей степени, когда второстепенная ассоциация ста­новится основной точкой референции, как в случае с Концертом для фортепьяно № 21 Моцарта: после того как однажды отрывок из него был использован в каче­стве саундтрека к популярной шведской сентименталь­ной любовной истории «Эльвира Мадиган», даже на его «серьезных» записях, как правило, к нему прибавляет­ся название фильма - Моцарт, Концерт для фортепья­но № 21 («Эльвира Мадиган»), так что, когда мы поку­паем компакт-диск и слушаем его, мы покупаем впечатления от безвкусной романтической мелодрамы... Точно также основная причина, по которой так много людей по-прежнему продолжает ходить в «настоящие» магазины, заключается не в том, что вы можете в них «посмотреть и потрогать» сам продукт, а в том, что вы можете «наслаждаться самим процессом, считая его разновидностью отдыха»3.

 

Как показывает пример с покупкой экологически чи­стого яблока, сам экологический протест против безжа­лостной капиталистической эксплуатации природных ресурсов уже включен в овеществленные переживания: хотя экология воспринимается как протест против дигитализации/виртуализации нашей повседневной жизни и пропагандирует возврат к непосредственному пережива­нию материальной реальности во всей ее непредсказуе­мой хрупкости и инертности, сама экология рекламиру­ется как новый образ жизни - то, что мы на самом деле покупаем, приобретая «экологически чистую пищу» и т.д., уже представляет собой культурный опыт, опыт «здоро­вого экологического образа жизни». То же относится ко всякому возвращению к «реальности»: в недавней реклам­ной кампании, транслировавшейся всеми основными те­леканалами Америки, показывалась группа обычных лю­дей, участвующих в пикнике с барбекью, музыкой кант­ри и танцами - все это сопровождалось словами: «Говя­дина. Реальная пища для реальных людей». Ирония в том, что говядина, предлагаемая здесь в качестве символа не­коего образа жизни (самых что ни на есть «реальных» аме­риканцев, принадлежащих к рабочему классу), является куда более химически и генетически измененным продук­том, нежели «экологически чистая» пища, употребляе­мая «искусственными» яппи.

 

В конечном счете сама нация превращается в товар для переживания: мы покупаем вещи, которые позволя­ют нам ощутить, что мы участвуем в общенациональном деле... И возникает искушение сделать следующий шаг и дальше развить тезис Бенедикта Андерсона о нациях как «воображаемых сообществах» 4: что, если нации изначаль­но были «искусственными» образованиями? Не зависит ли подъем современных наций (в противоположность до-современным «органическим» сообществам) от подъема капитализма, то есть товарного производства? Не явля­ется ли «нация» призраком Сообщества, преследующим нас после того, как рыночная экономика уничтожила «живые» органические сообщества? Нация представляет собой «воображаемое сообщество» не только в том смыс­ле, что ее материальным базисом являются средства мас­совой информации (печать) или что ее члены незнакомы друг с другом лично; «воображаемой» она является также в более радикальном смысле «воображаемого восполне­ния» социальной реальности распада и неразрешимых ан­тагонизмов. Таким образом, нация изначально функци­онирует как фетиш: суть не в том, чтобы верить в обще­национальное дело, а в том, чтобы использовать эту веру как средство, позволяющее нам преследовать свою эго­центрическую выгоду («в действительности мы делаем это ради нашей нации»).

 

Определяющей чертой «постмодернистского» капи­тализма, при котором все мы сегодня живем, является полное овеществление нашего опыта: на рынке мы все реже покупаем продукты (материальные предметы), ко­торыми мы хотим обладать, и все чаще жизненные пе­реживания - переживания секса, пищи, коммуникации, культурного потребления, причастности к образу жиз­ни. Материальные предметы все чаще выступают здесь как средства для этих переживаний, которые все чаще предлагаются бесплатно, чтобы соблазнить нас на по­купку подлинного «опытного товара» («experiential commodity»)5, вроде бесплатного сотового телефона, по­лучаемого нами при подписании годичного договора:

 

Поскольку в экономике начинает преобладать культурное производство, товары все больше приоб­ретают качества бутафории. Они становятся просты­ми платформами или площадками, вокруг которых выстраиваются культурные значения. Они теряют свою материальную значимость и получают символи­ческую. Они все менее становятся вещами и все бо­лее - инструментами, помогающими облегчить по­лучение жизненных переживаний. 6

 

Таким образом, тенденция заключается в переходе от «Купите этот DVD-проигрыватель, и вы получите 5 циф­ровых видеодисков бесплатно!» к «Покупайте у нас циф­ровые видеодиски (или - даже лучше - покупайте у нас доступ к кабелю, который откроет вам свободный дос­туп к цифровым фильмам) постоянно, и вы получите DVD-проигрыватель бесплатно!», или, цитируя лако­ничную формулировку Марка Споуки: «Поскольку все больше времени проводится в синтетическом окруже­нии <...>, сама жизнь превращается в товар. Кто-то де­лает это для нас; мы покупаем это у них. Мы становим­ся потребителями своей жизни»7. Логика рыночного обмена достигает здесь своеобразного гегельянского са­моопределяющегося тождества: мы больше не покупа­ем вещи, в итоге мы покупаем собственную жизнь (ее время). Идея Мишеля Фуко о превращении своего «Я» в произведение искусства тем самым получает неожи­данное подтверждение: я покупаю свою физическую подготовку, посещая спортивные клубы; я покупаю свое духовное просвещение, записываясь на курсы по транс­цендентной медитации; я покупаю свой публичный об­раз, бывая в ресторанах, посещаемых людьми, с кото­рыми я бы хотел ассоциироваться...

 

Хотя этот сдвиг может показаться разрывом с капита­листической рыночной экономикой, можно доказать, что он приводит эту логику к ее закономерному итогу. Инду­стриальная рыночная экономика связана с временным интервалом между покупкой товара и его потреблением: сточки зрения продавца, все заканчивается в тот момент, когда он продает свой товар, - что происходит потом (что делает с ним покупатель, непосредственное потребление товара), его не касается; при овеществлении опыта этот интервал исчезает, само потребление покупается как то­вар. Однако возможность исчезновения этого интервала вписана в саму номиналистскую логику современного общества и сообщества. То есть поскольку покупатель приобретает товар по его потребительной стоимости и поскольку эта потребительная стоимость может быть раз­ложена на составляющие (когда я покупаю «Ленд Ровер», я делаю это, чтобы ездить на нем самому и возить других людей, а также, чтобы показать, что я принадлежу к тем людям, образ жизни которых ассоциируется с «Ленд Ро­вером»), следующим логическим шагом будет овеществ­ление и продажа самих этих составляющих (сдача автомобиля в аренду вместо его покупки и т.д.). В итоге мы приходим к солипсистской действительности субъектив­ных переживаний: поскольку субъективное переживание индивидуального потребления является конечной целью всего производства, логично, минуя предмет, овеществ­лять и продавать сами эти переживания. И возможно, вместо интерпретации этого овеществления переживаний как результата сдвига в господствующей форме субъек­тивности (от классического буржуазного субъекта, оза­боченного обладанием предметами, к «постмодернист­скому» многогранному субъекту, озабоченному богат­ством собственных переживаний) скорее следует рассмат­ривать сам этот многогранный субъект как следствие овеществления переживаний 8.

 

Это, конечно, заставляет нас полностью пересмотреть традиционную марксистскую проблему «овеществления» и «товарного фетишизма», поскольку эта проблема по-прежнему основывается на представлении о фетише как о целостном объекте, неизменное присутствие которого маскирует его социальную опосредованность. Парадок­сальным образом фетишизм достигает пика своего раз­вития именно тогда, когда сам фетиш «дематериализует­ся», превращается в изменчивую «бесплотную» виртуаль­ную сущность; денежный фетишизм достигает своей кульминации с переходом их к электронной форме, ког­да исчезнут последние следы их материальности - элек­тронные деньги представляют собой третью форму пос­ле «настоящих» денег, которые олицетворяют собствен­ную стоимость (золото, серебро), и бумажных денег, ко­торые, хотя и являются «всего лишь знаком», лишенным внутренне присущей ему стоимости, все еще существу­ют в материальной форме. И только на том этапе, когда деньги станут виртуальной точкой референции, они при­мут форму нерушимого призрачного присутствия: я за­должаю вам 1000 долларов, и неважно, сколько банкнот я вам верну, я по-прежнему буду должен вам 1000 долла­ров, поскольку долг записан где-то в виртуальном циф­ровом пространстве... И только с этой полной «дематериализацией», когда знаменитый давнишний тезис Мар­кса из «Манифеста коммунистической партии», соглас­но которому при капитализме «все сословное и застойное исчезает» 9, приобретает куда более буквальное значение, чем имел в виду Маркс, когда не только наша материаль­ная общественная реальность находится во власти при­зрачного/спекулятивного движения Капитала, но когда сама эта реальность становится все более «призрачной» («многогранное я» вместо прежнего самотождественно­го Субъекта, неуловимая текучесть его переживаний вме­сто стабильности находящихся в собственности вещей), короче говоря, когда обычные отношения между устой­чивыми материальными объектами и изменчивыми иде­ями переворачиваются (объекты все более растворяются в изменчивых переживаниях, тогда как единственной ус­тойчивой вещью являются виртуальные символические обязательства - только в этот момент то, что Деррида назвал призрачным аспектом капитализма 10, актуали­зируется в полной мере).

 

Однако, несмотря на то что все это звучит весьма убе­дительно, такая точка зрения Рифкина имеет свои огра­ничения: он допускает чересчур быстрый переход от «ин­дустриального» строя к «постиндустриальному», при ко­тором (о чем нам неустанно приходится повторять) ры­нок и собственность перестают играть ключевую роль. Как насчет того очевидного и всеми признаваемого фак­та, что рынок по-прежнему существует? Во-первых, зацикленность «культурного капитализма» на продаже переживаний, а не вещей, основывается на сложной материальной инфраструктуре (продовольствие, меха­низмы и т.д.); во-вторых, сами переживания по-пре­жнему должны продаваться, а следовательно, присут­ствовать на рынке - есть люди, которые ими владеют (в форме копирайтов на торговые марки и т.д.). Итак, вместо утверждения о том, что рынок и собственность перестают играть ключевую роль, скорее следует дока­зать, что изменяется характер собственности: все мень­шее значение имеет владение материальными объек­тами, а все большее - обладание «бесплотными» фор­мулами переживаний (авторские права, логотипы...).

 

Основополагающая интуиция заключается в том, что «культурный капитализм» - это не целостность; чтобы понять его во всей полноте, нужно включить оба полю­са, то есть производство культурных переживаний и «действительное» материальное производство. Для «по­зднего капитализма» характерен разрыв между произ­водством культурных переживаний, как таковым, и его (отчасти скрытым) материальным базисом, между Спек­таклем (театрального переживания) и его тайным сце­ническим механизмом; материальное производство вов­се не исчезает, а наоборот, сохраняется, становясь опор­ным механизмом сценического производства. При гос­подствующем сегодня восприятии идеологии работа сама по себе (ручной труд в противовес «символичес­кой» деятельности), а не секс становится тем неприс­тойным пространством, которое следует скрывать от глаз общества. Традиция, восходящая к «Золоту Рейна» Вагнера и «Метрополису» Фрица Ланга, традиция, в которой трудовые процессы размещены в подземельях, в темных пещерах, сегодня достигает своей кульмина­ции в миллионах анонимных работников, из которых выдавливают пот на фабриках стран третьего мира: от китайского ГУЛАГа до индонезийских сборочных ли­ний - Запад может позволить себе болтовню о так на­зываемом «исчезновении рабочего класса», даже ког­да признаки его существования бросаются в глаза, достаточно присмотреться к короткой надписи мелким шрифтом «Сделано в... (Китае, Индонезии, Бангладеш, Гватемале)» на предметах массового потребления от джинсов до плейеров. Но ключевая идея этой тради­ции - приравнивание труда к преступлению, мысль о том, что тяжелый труд изначально является непристой­ной, преступной деятельностью, которую следует скры­вать от глаз общества. В голливудских фильмах мы мо­жем увидеть процесс производства во всех деталях толь­ко тогда, когда герой проникает в убежище главного пре­ступника и видит там усердный труд (очистку и упаковку наркотиков, сборку ракеты, которая уничтожит Нью-Йорк...). Когда еще Голливуд может быть ближе к гор­дому соцреалистическому преподнесению фабричного производства, кроме как в тот момент, когда глава пре­ступников после пленения Бонда устраивает для него экскурсию по своей подпольной фабрике? И цель вме­шательства Бонда в том, чтобы взорвать эту производ­ственную площадку, дав нам тем самым возможность вернуться к подобию нашей повседневной жизни в мире, где «рабочий класс исчезает»...

 

Сегодня две супердержавы - США и Китай - все бо­лее и более соотносятся друг с другом как Капитал и Труд. США превращаются в страну административно­го планирования, банковского дела, обслуживания и т.д., тогда как «исчезающий рабочий класс» (за исклю­чением эмигрантов-чиканос и других работников сфе­ры обслуживания) вновь появляется в Китае, где боль­шая часть продукции для Соединенных Штатов - от иг­рушек до электроники - производится в условиях, иде­альных для капиталистической эксплуатации: никаких забастовок, ограниченная свобода передвижения рабо­чей силы, низкие зарплаты... Отношения Китая и США скорее симбиотические, нежели антагонистические. Ирония истории в том, что Китай можно с полным пра­вом называть «государством рабочего класса» - государ­ство рабочего класса, обслуживающего американский капитал. Хотя Рифкин знает, что киберовеществлением опыта «культурного капитализма» охвачено лишь 20% человечества, он не устанавливает структурную вза­имозависимость между этими 20% и остальными 80%.

 

В таком случае куда нам следует отнести не только потогонки третьего мира, где применяется ручной труд, но и цифровые потогонки вроде той, что располагается в Бангалоре, где десятки тысяч индусов делают программ­ное обеспечение для западных корпораций? Можно ли адекватно описать этих индусов как «интеллектуальный пролетариат»? Станут ли они окончательным отмщени­ем третьего мира? Какое значение (по крайней мере, для консервативных немцев) имеет тот тревожный факт, что после десятилетий импорта сотен тысяч иммигрантов-работников физического труда Германия теперь обнару­жила, что ей нужны, по меньшей мере, десятки тысяч им­мигрантов-работников умственного труда, главным об­разом компьютерных программистов? Выбор, загоняю­щий сегодняшний марксизм в тупик, таков: что делать с этой растущей сегодня важностью «нематериального про­изводства» (киберрабочие)? Упорствовать ли нам в том, что только те, кто связан с «реальным» материальным производством», являются рабочим классом, или же сде­лать решительный шаг и признать, что «символические рабочие» сегодня представляют собой (подлинных) про­летариев? От этого шага нужно воздержаться, поскольку он затуманивает разделение между нематериальным и ма­териальным, раскол в рабочем классе между (как прави­ло, географически разделенными) киберрабочими и ма­териальными рабочими (программистами в США или Индии, потогонками в Китае или Индонезии).

 

Быть может, именно фигура незанятого (безработ­ного) олицетворяет собой сегодня подлинного проле­тария: сущностное определение незанятого состоит в том, что он представляет собой рабочего, который либо лишен возможности трудиться, либо отказывается это делать, поэтому потенциально он остается рабочим, который не может работать. Быть может, все мы сегод­ня в некотором смысле «безработные»: все чаще работа основывается на краткосрочных контрактах, поэтому безработное состояние становится правилом, а времен­ная работа - исключением. В этом случае ответ сторон­никам «постиндустриального общества», которые гово­рят рабочим, что их время прошло, что теперь их суще­ствование перестало быть необходимым и рассчитывать они могут только на человеческое сочувствие, должен стать таким: во вселенной сегодняшнего капитала ра­бочим остается все меньше места, и из этого факта нужно сделать один закономерный вывод. Если сегодняш­нее «постиндустриальное» общество нуждается во все меньшем числе рабочих для собственного воспроизвод­ства (по некоторым подсчетам, 20% общего числа рабо­тающих), то наблюдается избыток не рабочих, а самого Капитала.

 

Этой ограниченностью точки зрения Рифкина также объясняется недостаток предложенного им выхода из кри­зиса - разница между выдающейся первой частью его книги и «регрессом» к постмодернистскому жаргону нью-эйдж во второй части становится почти осязаемой. Рифкин отталкивается оттого, что культура - это общая по­чва человеческого существования, которая по важности превосходит экономику: чтобы мы могли производить и обменивать вещи, мы уже должны обладать общим про­странством культурного понимания, и всякое материаль­ное производство в итоге паразитирует на этой почве. Сле­довательно, когда рынок угрожает колонизировать и по­глотить культуру, он бессознательно истощает свои же ре­сурсы; поэтому нужно найти новое равновесие между рынком и культурой путем воскрешения гражданского об­щества и жизни сообществ, утверждения их автономии от сил рынка - нам нужен не только доступ к товарам, но в еще большей степени доступ к общей культурной ре­альности... Это псевдорешение не может не напомнить нам о псевдовосточной нью-эйджевской болтовне о не­обходимости установления равновесия противополож­ных начал - в данном случае рыночной экономики и ее культурной основы.

 

Примечания:

 

1 См.: Jeremy Rifkin. The Age of Access. New York: JP Tarcher, 2001. Следуя той же логике, Герхард Шульц предложил концепцию Erlebnisgesellschaft, «общества переживания», базовыми норма­ми которого являются удовольствие и качество жизненных пе­реживаний - см.: Gerhard Schulze. Die Erlebnisgesellschaft. Kultursoziologie der Gegenwart. Frankfurt and New York: Campus Verlag, 1992.

2 Фуат Фират и Аллади Венкатеш, цит. по: Rifkin, op. cit., p. 173

3. Цит. по: Rifkin, op. cit., p. 35.

4. См.: Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма. М., 2001.

5. Rifkin, op cit. , р. 35.

6. Rifkin, op cit. , р. 173.

7. Цит. по Rifkin, op. cit., p. 171.

8. Попытку отстоять потенциально освободительные перспекти­вы возникновения «многогранного субъекта» см.: Robert Lifton. The Protean Self. Human Resilience in an Age of Fragmentation. Chicago: University of Chicago Press, 1999.

9. Маркс К., Энгельс Ф Соч. Т 4. С. 427.

10. См.- Jacques Derrida. The Spectres of Marx.

 


10. Против постполитики

 

 

Какое отношение ко всему этому имеет Ленин? Соглас­но господствующей догме, годы спустя после Октябрь­ской революции угасание у Ленина веры в творческий потенциал масс заставило его придать особое значе­ние роли науки и ученых, положиться на авторитет эк­спертов: он провозгласил «начало самой счастливой эпохи, когда политики будет становиться все меньше и меньше, о политике будут говорить все реже и реже и не так длинно, а больше будут говорить инженеры и агрономы» 1. Технократическая постполитика? Ленин­ские идеи, что дорога к социализму пролегает через земли монополистического капитализма, могут сегод­ня показаться опасно наивными:

 

Капитализм создал аппараты учета вроде банков, синдикатов, почты, потребительных обществ, союзов служащих. Без крупных банков социализм был бы нео­существим. <...> нашей задачей является лишь отсечь то, что капиталистически уродует этот превосходный аппарат, сделать его еще крупнее, еще демократичнее, еще всеобъемлющее. <...> Это - общегосударственное счетоводство, общегосударственный учет производства и распределения продуктов, это, так сказать, нечто вро­де скелета социалистического общества 2.

 

Не является ли это более радикальным выражени­ем марксовой идеи «всеобщего интеллекта», открыто регулирующего всю общественную жизнь, идеи постполитического мира, в котором «управление людьми» заменяется «управлением вещами»? Разумеется, легко ответить на эту цитату в духе «критики инструменталь­ного разума» и «управляемого мира» (verwaltete Welt), «тоталитарный» потенциал вписан в саму форму все­общего общественного контроля. Легко саркастичес­ки заметить, что в сталинскую эпоху аппарат обще­ственного управления действительно стал «еще круп­нее». Более того, не является ли это постполитическое представление полной противоположностью маоист­ской идее о бесконечности классовой борьбы («все яв­ляется политическим»)?

 

Однако так ли все однозначно на самом деле? Что, если заменить (явно устаревший) пример с централь­ным банком Всемирной паутиной, сегодняшним иде­альным кандидатом на роль Всеобщего Интеллекта? Дороти Сейерс утверждала, что «Поэтика» Аристотеля на самом деле представляет собой теорию детективных романов avant la lettre 3; поскольку бедному Аристоте­лю все же не было известно о детективном романе, он вынужден был обратиться к тем примерам, которыми располагал, - к трагедиям...4 Следуя этой логике, Ле­нин в действительности развивал теорию Всемирной паутины, но, поскольку он о ней не знал, ему пришлось обратиться к несчастному центральному банку. Поэто­му разве нельзя сказать, что «без Всемирной паутины социализм был бы неосуществим. <...> нашей задачей является лишь отсечь то, что капиталистически уродует этот превосходный аппарат, сделать его еще крупнее, еще демократичнее, еще всеобъемлющее»? В этих об­стоятельствах возникает соблазн воскресить старую, изруганную и полузабытую марксистскую диалектику производительных сил и производственных отношений. Общим местом уже стало утверждение, что, по иронии судьбы, именно диалектика похоронила реально суще­ствующий социализм: социализм не смог осуществить переход от индустриальной экономики к постиндуст­риальной. Одной из трагикомических жертв распада социализма в бывшей Югославии был старый комму­нистический аппаратчик, дававший интервью студен­ческому радио Любляны в 1988 году. Коммунисты по­нимали, что они теряют власть, поэтому отчаянно пы­тались всем угодить. Когда этому старому партийцу студенты-репортеры задавали провокационные вопро­сы о его сексуальной жизни, он столь же отчаянно пы­тался доказать, что он на короткой ноге с молодым по­колением. Однако единственным языком, которым он располагал, был канцелярит, в результате получилась сверхъестественно непристойная смесь - заявления вро­де следующего: «Сексуальность - это важная составляю­щая моей повседневной деятельности. Прикосновения к промежности моей жены придают мне новые стиму­лы в работе по строительству социализма». А когда чи­таешь восточногерманские официальные документы 1970-х - начала 1980-х годов, в которых излагается про­ект превращения ГДР в своего рода Силиконовую до­лину социалистического блока Восточной Европы, не удается избавиться от ощущения того же трагикомичес­кого разрыва между формой и содержанием: хотя они полностью сознавали, что дигитализация - это дело бу­дущего, они подходили к ней с точки зрения старой со­циалистической логики промышленного планирова­ния - сами их слова выдавали то, что они не понимали, что происходит, куда ведут социальные последствия дигитализации... Однако действительно ли капитализм служит «естественной» структурой производственных отношений для цифровой вселенной? Разве во Всемир­ной паутине не содержится подрывной потенциал, уг­рожающий самому капитализму? Не является ли урок монополии «Майкрософт» ленинистским уроком: вме­сто борьбы с монополией при помощи государственно­го аппарата (вспомним распоряжение суда о разделе корпорации «Майкрософт») не «логичнее» ли было бы просто обобществить ее, сделать общедоступной? Так, сегодня возникает соблазн перефразировать известный ленинский лозунг «Социализм = Советская власть + электрификация» как «Социализм = Советская власть + свободный доступ к интернету». (Первое слагаемое важно, поскольку оно определяет общественную орга­низацию, только в рамках которой интернет сможет рас­крыть свой освободительный потенциал; без этого мы вернулись бы к новой версии грубого технологического детерминизма.)

 

Ключевой антагонизм так называемых новых (циф­ровых) отраслей промышленности, следовательно, та­ков: как сохранить форму (частной) собственности, только в рамках которой может существовать логика прибыли (вспомним проблему «Напстера», свободное обращение музыки)? И не свидетельствуют ли о том же сложности в биогенетике? Основным пунктом новых международных торговых соглашений является «защи­та интеллектуальной собственности»: всякий раз, когда при слиянии компаний крупная компания из первого мира поглощает компанию из третьего мира, первое, что они делают, - это закрывают исследовательский отдел. Возникающий при этом феномен приводит понятие собственности к необычным диалектическим парадок­сам: в Индии местные общины внезапно узнают, что медицинские практики и материалы, которыми они пользуются веками, принадлежат теперь американским компаниям и поэтому должны покупаться у них; в слу­чае с биогенетическими компаниями, патентующими гены, мы вдруг узнаем, что часть нас самих, наши ге­нетические составляющие, уже находятся под защитой авторского права и принадлежат другим...

 

Исход этого кризиса частной собственности на средства производства никоим образом не гарантиро­ван, здесь нужно принять во внимание основополага­ющий парадокс сталинистского общества: по отноше­нию к капитализму, который является классовым об­ществом, но в принципе эгалитарным и лишенным иерархического деления, «зрелый» сталинизм - это бесклассовое общество, разделенное на четко опреде­ленные иерархические группы (высшая номенклатура, техническая интеллигенция, армия...). Это означает, что уже по отношению к сталинизму классическое понятие классовой борьбы было неприемлемо, посколь­ку с его помощью невозможно было дать адекватное описание существовавших иерархии и господства: в Советском Союзе с конца 1920-х годов социальное раз­деление определялось не собственностью, а прямым до­ступом к властным механизмам и привилегированны­ми материальными и культурными жизненными усло­виями (пища, жилье, здравоохранение, свобода путеше­ствовать, образование). И быть может, величайшая ирония истории в том, что (как и в случае с ленинской мечтой о «социалистическом центральном банке», ко­торую можно правильно понять только ретроактивно) с точки зрения Всемирной паутины Советский Союз стал первым образцом развитого «постсобственничес­кого» общества, настоящего «позднего капитализма», при котором принадлежность к правящему классу оп­ределяется прямым доступом к (информационным, уп­равленческим) средствам общественной власти и конт­роля и другим материальным и социальным привиле­гиям: суть теперь не в том, чтобы владеть компаниями, а в том, чтобы непосредственно управлять ими, иметь право пользования частным реактивным самолетом, иметь доступ к высококлассному медицинскому обслу­живанию и т.д. - привилегиям, которые будут обеспечиваться не собственностью, а иными (образовательными, управленческими и т.д.) механизмами.

 

Этот грядущий кризис откроет перспективы новой борьбы за освобождение, полного пересмотра полити­ческого выбора - не старинного марксистского между частной собственностью и ее обобществлением, а вы­бора между иерархическим и эгалитарным постсоб­ственническим обществом. Здесь старый марксистский тезис о том, что буржуазная свобода и равенство осно­вываются на частной собственности и состоянии рын­ка, принимает новый неожиданный оборот: рыночные отношения делают возможным существование (по край­ней мере) «формальной» свободы и «законодательного» равенства; поскольку опорой социальной иерархии мо­жет служить собственность, нет никакой нужды в ее не­посредственном политическом утверждении. Тогда, если собственность перестает играть ведущую роль, воз­никает опасность того, что ее постепенное исчезнове­ние вызовет потребность в некоей новой (расистской или экспертной) форме иерархии, непосредственно ос­новывающейся на качествах индивидов, отменяющей тем самым даже «формальные» буржуазные равенство и свободу. Короче говоря, поскольку определяющим фактором социальной власти будет наличие/отсутствие доступа к привилегиям (знаниям, управлению и т.д.), мы можем ожидать усиления различных форм исключения, вплоть до неприкрытого расизма. Основная проблема генной инженерии не в ее непредсказуемых последстви­ях (что, если мы породим монстров, скажем, людей, ли­шенных чувства моральной ответственности?), а в био­генетической инженерии, оказывающей фундаменталь­ное воздействие на наши представления об образовании: нельзя ли, вместо того чтобы учить ребенка музыке, манипулировать его генами таким образом, чтобы у него «сами собой» проявились наклонности к музыке? Нельзя ли вместо формирования в нем чувства дисцип­лины манипулировать его генами таким образом, что­бы он «сам собой» повиновался приказам? Ситуация здесь совершенно открыта - если со временем появят­ся два класса людей, «рожденных естественным образом» и рожденных в результате генетических манипу­ляций, нельзя заранее узнать, какой класс займет более высокую ступень социальной иерархии: станут ли «рож­денные естественным образом» рассматривать рожден­ных в результате генетических манипуляций в качестве простых инструментов, а не по-настоящему свободных существ, или же значительно более совершенные суще­ства, рожденные в результате генетических манипуляций, станут рассматривать «рожденных естественным обра­зом» как принадлежащих к низшей ступени эволюции?

 

Таким образом, грядущая борьба поставит нас пе­ред лицом крайней необходимости действия, так как она коснется не только нового способа производства, но и радикального прорыва в том, что значит быть че­ловеком. Мы уже сегодня можем распознать признаки этого своеобразного всеобщего волнения по имени «Сиэтл». Десятилетие торжества глобального капита­лизма подошло к концу, возникло запоздалое «беспо­койство» - доказательством тому служит паническая реакция крупных средств массовой информации, ко­торые - от журнала «Тайм» до Си-эн-эн - вдруг заго­ворили о марксистах, манипулирующих толпой «про­стых» протестующих. Проблема теперь является совер­шенно ленинистской: как претворить в реальность об­винения средств массовой информации? Как создать организационную структуру, которая придала бы это­му волнению форму универсального политического требования? Иначе момент будет упущен, и останется лишь маргинальное волнение, которое, возможно, оформится в виде нового «Гринписа», обладающего оп­ределенной эффективностью, но и со столь же жестко ограниченными целями, маркетинговыми стратегия­ми и т.д. Короче говоря, не приняв форму Партии, дви­жение не выйдет из порочного круга «сопротивления», одного из важнейших слов-ловушек «постмодернист­ской» политики, которая любит противопоставлять «хорошее» сопротивление власти «плохому» революци­онному захвату власти, - не хотелось бы, чтобы анти­глобализм превратился лишь в еще один «участок со­противления» капитализму... Поэтому основной «ленинистский» урок сегодня заключается в следующем: по­литика, лишенная организационной формы, - это политика без политики. Поэтому ответ тем, кто хочет, чтобы существовали лишь (весьма удачно названные) «новые социальные движения», повторяет ответ яко­бинцев жирондистским соглашателям: «Вы хотите ре­волюцию без революции!» Сегодняшний тупик заклю­чается в том, что существует только два способа соци­ально-политической деятельности: либо вы играете в игру системы, участвуя в «долгом марше через инсти­туции», либо вы являетесь активистом новых соци­альных движений - от феминизма через экологию к ан­тирасизму. Повторим: ограниченность этих движений не в том, что они не являются политическими в смыс­ле Всеобщего Единичного, они - «движения одной проблемы», которым не хватает измерения универсаль­ности, то есть они не касаются социального целого.

 

Ключевая особенность этой целого состоит в том, что оно структурно непоследовательно. Уже Маркс заметил эту непоследовательность, когда в своем «Введении к критике гегелевской философии права» обрисовал ло­гику гегемонии: на пике революционного энтузиазма возникает «всеобщий класс», то есть некий определен­ный класс провозглашает себя всеобщим и тем самым возбуждает всеобщий энтузиазм, поскольку олицетво­ряет общество, как таковое, в борьбе против ancien regime 4, преступление против общества, как такового (подобно буржуазии во французской революции). За этим следует разочарование, столь саркастически опи­санное Марксом: на следующий день разрыв между Все­общим и Частным вновь становится видимым, вульгар­ная капиталистическая погоня за наживой становится реальностью всеобщей свободы и т.д.5 Для Маркса, ра­зумеется, единственным всеобщим классом, особен­ность которого (исключение его из общества собствен­ности) гарантирует его действительную всеобщность, является пролетариат. Именно это отвергает Эрнесто Лакло в своей версии логики гегемонии: у Лакло корот­кое замыкание между Всеобщим и Частным всегда яв­ляется иллюзорным, временным, своеобразным «транс­цендентальным паралогизмом» 6. Однако действи­тельно ли Марксов пролетариат представляет собой от­рицание всего внутренне присущего человечеству или же он является «всего лишь» разрывом всеобщности, как таковой, который невозможно заполнить какой-либо позитивностью?7 На языке Алена Бадью, про­летариат - это не еще один частный класс, а особен­ность социальной структуры и, как таковой, представ­ляет собой всеобщий класс, не-класс среди классов.

 

Решающим здесь является, по сути своей, временное и диалектическое противоречие между Всеобщим и Част­ным. Когда Маркс говорит, что в Германии вследствие соглашательской ничтожности буржуазии было слишком поздно для частичной буржуазной эмансипации и что вследствие этого необходимым условием всякой частной эмансипации в Германии служит эмансипация всеобщая, то понять это можно, лишь увидев здесь описание всеоб­щей «нормальной» парадигмы и исключения из нее: в «нормальных» условиях частичная (ложная) буржуазная эмансипация сопровождается всеобщей эмансипацией путем революции пролетариата, тогда как в Германии «нормальный» порядок переворачивается. Однако мож­но истолковать это по-иному, значительно более ради­кально: сама немецкая исключительность, неспособность буржуазии осуществить частичную эмансипацию от­крывают возможности для всеобщей эмансипации. Из­мерение всеобщности, таким образом, возникает (толь­ко) там, где «нормальный» порядок, устанавливающий последовательность частностей, нарушен. Поэтому «нормальной» революции не существует, каждый ре­волюционный взрыв основывается на исключении, коротком замыкании между «слишком поздно» и «слишком рано». Французская революция произошла вследствие того, что Франция была неспособна следо­вать «нормальному» английскому пути капиталисти­ческого развития; сам «нормальный» английский путь завершился «неестественным» разделением труда меж­ду капиталистами, обладающими социально-экономи­ческой властью, и аристократией, у которой осталась политическая власть. И согласно Марксу, Германия именно потому произвела наивысшую революцию в мысли (философия немецкого идеализма как философский двойник французской революции), что из­бежала политической революции.

 

Именно структурную необходимость этого несовпа­дения по времени, этого несоответствия упускает Хабермас: основная суть его понятия «модерна как незавершен­ного проекта» заключается в том, что проект модерна со­держал два аспекта: развитие «инструментального разу­ма» (научно-технологическое манипулирование и гос­подство над природой) и возникновение неограниченной интерсубъективной коммуникации; к настоящему вре­мени в полной мере реализован только первый аспект, и наша задача в том, чтобы завершить проект модерна, ре­ализовав потенциал второго. Однако, что, если это несо­ответствие является структурным? Что, если невозмож­но просто дополнить инструментальный Разум комму­никативным Разумом, поскольку превосходство инстру­ментального Разума конститутивно для современного Ра­зума, как такового? Хабермас вполне последователен, применяя ту же логику по отношению к сегодняшней гло­бализации, его тезис звучит так: «Глобализация как не­завершенный проект». «Несоответствие между прогрес­сивной экономической интеграцией и отстающей поли­тической интефацией можно преодолеть только при по­мощи политики, стремящейся создать более высокий уровень политического действия, которое развивалось бы одновременно с дерегулированием рынков»8. Короче го­воря, нет необходимости открыто бороться с капиталис­тической глобализацией, нужно только дополнить ее со­ответствующей политической глобализаций (усилить центральный политический орган в Страсбурге, ввести общеевропейское социальное законодательство и т.д.). Однако, что, если современный капитализм, порождаю­щий экономическую глобализацию, невозможно допол­нить глобализацией политической? Что, если такое рас­пространение глобализации на политический проект вы­нудило бы нас пересмотреть контуры самой экономичес­кой глобализации? 9

 

Короче говоря, фундаментальная установка Хабермаса представляет собой не что иное, как отрицание двадцатого века; он действует так, словно двадцатого века с его особым измерением не было, словно все, что в нем происходило, было лишь случайным искажени­ем того, что составляет основополагающий концепту­альный нарратив - нарратив просвещенного демокра­тического либерализма с его бесконечным прогрессом, который может обойтись и без событий двадцатого века 11. Точно так же для описания падения социалистических режимов в 1990 году Хабермас придумал тер­мин «догоняющая революция»12: Запад (западная ли­беральная демократия) ничему не может научиться у коммунистического опыта Восточной Европы, по­скольку в 1990 году эти страны в своем социальном раз­витии лишь догоняли западные либеральные демокра­тические режимы. Тем самым Хабермас отвергает этот опыт как простую случайность, отрицая какую-либо фундаментальную структурную взаимосвязь между за­падной демократией и возникновением «тоталитариз­ма», то есть всякое представление о том, что «тотали­таризм» является симптомом внутренних противоре­чий самого демократического проекта. То же относит­ся к толкованию фашизма Хабермасом: вопреки идее Адорно и Хоркхаймера о том, что фашистское «варвар­ство» представляет собой закономерный итог «диалек­тики Просвещения», фашистские режимы для него яв­ляются случайным отступлением (задержкой, регрес­сом), которое не затрагивает основную логику модер­низации и Просвещения. Задача, таким образом, состоит в простом возвращении на правильный путь, а не в переосмыслении самого проекта Просвещения. Однако эта победа над «тоталитаризмом» - пиррова, Хабермас должен усвоить хичкоковский урок (вспом­ним утверждение Хичкока, что фильм интересен ров­но настолько, насколько интересен в нем главный зло­дей). Попытка отделаться от «тоталитарного» тупика как от простого случайного отступления ставит нас в комфортное, но совершенно бессильное положение того, кто, оставаясь невозмутимым, когда вокруг него все рушится, продолжает верить в фундаментальную рациональность мира.

 

Перспективы «сиэтлского» движения напрямую за­висят от того, поставит ли оно под сомнение систему взглядов, молчаливо признаваемую Хабермасом. Это движение представляет собой полную противоположность тому, как называют его средства массовой ин­формации («антиглобалистский протест»): оно - заро­дыш нового глобального движения, глобального как по содержанию (оно стремится к глобальной конфронта­ции с сегодняшним капитализмом), так и по форме (это глобальное движение, мобильная международная сеть, готовая к выступлениям от Сиэтла до Праги). Оно гло­бальнее «глобального капитализма», поскольку оно вводит в игру его жертв, то есть исключенных капита­листической глобализацией, равно как и тех, кто вклю­чен в нее таким образом, что отныне им суждено вла­чить жалкое существование пролетариев 13. Возможно, следует рискнуть воспользоваться давнишним разли­чением Гегеля между «абстрактной» и «конкретной» всеобщностью: капиталистическая глобализация «аб­страктна», она заключается в спекулятивном движении Капитала, тогда как «сиэтлское» движение олицетворяет собой «конкретную всеобщность», то есть тоталь­ность глобального капитализма и его исключенную темную сторону. Реальность капиталистической глобализации лучше всего иллюстрируется победой рос­сийского ядерного лобби в июне 2001 года, которое вы­нудило парламент принять решение о ввозе в Россию ядерных отходов из развитых стран Запада.

 

Здесь очень важен ленинский упрек в адрес либера­лов: они лишь эксплуатируют недовольство рабочего класса для укрепления собственных позиций по отно­шению к консерваторам, вместо того чтобы наконец-таки заявить о солидарности с ними 14. Не относится ли это и к сегодняшним левым либералам? Они любят апел­лировать к расизму, экологии, недовольству рабочих и т.д., чтобы одержать верх над консерваторами, не со­здавая опасность для системы. Вспомним, как в Сиэтле Билл Клинтон ловко сослался на протестующих на ули­цах, напомнив лидерам, собравшимся внутри охраняе­мых дворцов, что они должны прислушаться к посла­нию демонстрантов (посланию, которое Клинтон, разумеется, истолковал по-своему, лишив его подрывно­го потенциала, приписанного опасным экстремистам, вносящим хаос и насилие в массы мирных протестую­щих). Эта клинтоновская позиция позднее превратилась в стратегию кнута и пряника: с одной стороны, пара­нойя (идея о том, что за всем этим стоит тайный марк­систский заговор); с другой стороны, в Генуе не кто иной как Берлускони заявил, что пища и жилье будут предо­ставлены антиглобалистским демонстрантам только при условии, что они будут «вести себя надлежащим обра­зом» и не помешают проведению официального собы­тия. То же касается всех новых социальных движений, вплоть до сапатистов в Чиапасе: системная политика готова «выслушать их требования», лишая их собствен­но политического жала. Система по определению явля­ется экуменической, открытой, терпимой, готовой «выс­лушать» все, - даже если вы настаиваете на своих тре­бованиях, сама форма переговоров лишает их универ­сального политического жала. По-настоящему «третий путь» нам следует искать в этом третьем пути между институционализированной парламентской политикой и новыми социальными движениями.

 

Ставка в сегодняшней политической борьбе должна быть такова: которая из прежних двух основных поли­тических партий, консерваторы или «умеренные левые», преуспеет в подаче себя в качестве подлинного олице­творения постидеологического духа, объявив, что дру­гая партия «все еще находится во власти старых идеоло­гических призраков»? Если 1980-е ассоциируются с кон­серваторами, то урок 1990-х в наших позднекапиталистических обществах, казалось бы, должен заключаться в том, что «третий путь» социал-демократии (или, точ­нее, посткоммунисты в бывших социалистических стра­нах) на самом деле выступает в качестве представителя капитала, как такового, во всей его полноте, действуя против его конкретных фракций, представленных раз­личными «консервативными» партиями, которые, что­бы показать, что они обращаются ко всему населению, также пытаются играть на требованиях антикапиталис­тических страт (скажем, «патриотических» работников собственного среднего класса, которым угрожает деше­вый труд иммигрантов, - вспомним ХДС, который, выс­тупив против предложения социал-демократов «импортировать» в Германию 50000 индийских программистов, выдвинул позорный лозунг: «Kinder statt Inder!» 15). Эта экономическая констелляция достаточно хорошо объяс­няет, как и почему социал-демократы «третьего пути» могут отстаивать как интересы крупного капитала, так и мультикультуралистскую терпимость, ориентирован­ную на защиту интересов иностранных меньшинств.

 

Левые «третьего пути» мечтали, что договор с дьяво­лом может сработать: хорошо, никакой революции, мы признаем капиталистические правила игры единствен­но возможными, но тогда уж мы сохраним некоторые до­стижения государства благоденствия и построим обще­ство, терпимое по отношению к сексуальным, религиоз­ным и этническим меньшинствам. Если тенденция, зая­вившая о себе победой Берлускони в Италии, сохранится, то на горизонте замаячат довольно мрачные перспекти­вы: мир, в котором неограниченное господство капита­ла дополняется не леволиберальной терпимостью, ати­пично постполитической смесью из чисто рекламного спектакля и озабоченности морального большинства (вспомним, что Ватикан оказал молчаливую поддержку Берлускони!). Ближайшее будущее принадлежит не пра­вым провокаторам вроде Ле Пена или Пэта Бьюкенена, а людям вроде Берлускони и Хайдера, этим защитни­кам глобального капитала в волчьей шкуре популистс­кого национализма. Борьба между ними и левыми «тре­тьего пути» - это борьба за то, что более эффективно сможет нейтрализовать эксцессы глобального капита­лизма: мультикультуралистская терпимость левых «тре­тьего пути» или популистская гомофобия. Станет ли эта унылая альтернатива ответом Европы на глобализацию?

 

Примечания:

 

1. Цит по- Neil Harding. Leninism Durham: Duke University Press, 1996, p 168. (Ленин В. И. Поли, собр. соч. Т. 42. С. 156.).

2. Цит. по: Harding, op. cit., p. 146. (Ленин В. И. Поли. собр. соч. T 34. С. 307.)

3. Здесь: предшествующую их возникновению (фр.).

4. См.: Dorothy L. Sayers. Aristotle on Detective Fiction in: Unpopular Opinions. New York: Harcourt, Brace and Company, 1947, p. 222—236.

5. Старый порядок (фр.).

6.   См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 427-428.

7. См.: Ernesto Laclau. The Politics of Rhetoric. Выступление на конференции «Культура и материальность», Калифорнийский университет, Дейвис, 23-25 апреля 1998 года. Когда сегодняшние постмодернистские политические философы придают особое значение парадоксу демократии, тому, что демократия возможна только на фоне своей невозможности, не воспроизводят ли они парадоксы кантианского практического разума, давным-давно разгаданные Гегелем?

8. См. комментарии Евстахия Кувелакиса к «Введению к крити­ке гегелевской философии права»: L'Introduction a la Critique de la philosophie du droit de Hegel. Paris: Ellipses, 2000.

9. Juergen Habermas. Warum braucht Europa eine Verfassung? Die Zeit, June 29, 2001, Feuilleton, S. 7.

10. Скрытую истину этого тезиса Хабермаса разоблачает его откры­тый европоцентризм: неудивительно, что Хабермас восхваляет европейский «образ жизни», неудивительно, что он описывает проект политической глобализации (создания транснациональной политической организации) как венец европейской циви­лизации.

11. Последней крупной фигурой либерализма такого рода был Эрнст Кассирер, поэтому неудивительно, что недавнее отречение от двадцатого века отчасти связано с возрождением Кассирера в Германии; неудивительно, что другие философы, а не только Ха­бермас, призывают нас пересмотреть знаменитые дебаты между Хайдеггером и Кассирером в Давосе в 1929 году, которые - «по­ражением» Кассирера и грубым отказом Хайдеггера обменяться рукопожатием со своим собеседником - свидетельствовали о фи­лософском завершении девятнадцатого столетия: что, если Хайдеггер не победил? Что, если мы все не так поняли?

12. См Juergen Habermas. Die nachholende Revolution. Frankfurt Suhrkamp, 1990.

13. Индонезия - образцовый пример этой логики глобализации. После прихода к власти Сухарто в 1965 году страну наводнили иностранные инвесторы, искавшие дешевую рабочую силу, эта рабочая сила стала доступной после того, как иностранные ком­пании выкупили участки плодородной земли, на которых они начали выращивать сельскохозяйственные культуры на экспорт (каучук, ананасы) вместо продуктов для внутреннего потребле­ния Таким образом, местное население оказалось в двойной за­висимости от иностранных государств: оно работало на иност­ранные компании и ело импортированную пищу...

14. Этой идеей я обязан: Alan Shandro. Lenin and the Logic of Hegemony. Выступление на симпозиуме «Возвращение Ленина», Эссен, 2-4 февраля 2001 года.

15. Дети вместо индийцев (нем ).

 

 


11. Ideologie heute 1

 

Приход постполитики, легитимирующей себя в каче­стве «постидеологической», заставляет нас пересмот­реть само понятие идеологии. В одном из ранних филь­мов братьев Маркс есть забавная сцена под названием «Почему утка?». Граучо говорит Чико, что они должны встретиться с кем-то у виадука, а Чико спрашивает: «По-чемуутка?»2 Когда Граучо начинает объяснять ему, что виадук - это большой мост через долину, Чико настаи­вает: «Почему утка?» Граучо продолжает объяснять: «Знаешь, мост! Под мостом есть зеленый луг...» «Поче­му утка?» - повторяет Чико. Поэтому объяснение про­должается: «Посреди этого луга есть пруд. В пруду пла­вают несколько уток...» «Так вот почему утка!» - торжествующе восклицает Чико, по ошибке приняв такое объяснение за истинное положение вещей, как это за­частую случается при идеологической легитимации. Следуя такой варварской этимологии, обозначение (designation) имени объясняется здесь через букваль­ное значение его составляющих. Почему утка? Пото­му что в пруду под ним плавают утки... Суть здесь в том, что вопрос (о том, почему это имя таково) впи­сан в само имя. Все мы знаем, что слово «кенгуру» воз­никло в результате подобного недоразумения: когда первые белые исследователи Австралии спросили або­ригенов, что это такое, указав на стоящего поблизос­ти кенгуру, аборигены не поняли вопрос и поэтому ответили: «Кенгуру», что на их языке означало: «Что вы хотите?», а исследователи по ошибке посчитали этот вопрос обозначением кенгуру. Тогда, если это ошибочное восприятие вопроса выступает в качестве положительного члена, а эта неспособность распоз­нать вопрос является стандартной процедурой идеологического неузнавания, то сама пустота диалога братьев Маркс обнаруживает критико-идеологическое измерение, поскольку в нем вновь встает вопрос о том, как возникает позитивная десигнация: на са­мом деле «виадук» - это «почему утка?» Разве логика антисемитизма не основывается на похожем неузна­вании: хотя кажется, что слово «еврей (в антисемитс­ком смысле)» является обозначением четко опреде­ленной этнической группы, в действительности оно кодирует целый ряд вопросов: «Почему нас эксплуа­тируют? Почему рушатся прежние представления о нравственности?» и т.д., а «еврейский заговор» - это лишь видимость ответа на вопрос. Иными словами, самым первым жестом критики антисемитизма дол­жно стать прочтение «еврея» как «почему еврей?»... В повседневном языке американцев бейсбольная фра­за «Кто на первой базе?», после того как она была пре­вратно истолкована как положительное утверждение в комедии Эбботта и Костелло, тоже начала исполь­зоваться как ответ в форме вопроса 3.

 

Когда Кристофер Хитченс взялся ответить на труд­ный вопрос, что на самом деле северные корейцы ду­мают о своем «любимом Вожде» Ким Чен Ире, он дал, быть может, самое лаконичное определение идеоло­гии: «Массовая иллюзия - это единственное, что по­зволяет людям оставаться нормальными» 4. Этот па­радокс указывает на фетишистский раскол, проходя­щий сквозь самое ядро действительно работающей идеологии: индивиды переносят свою веру на боль­шого Другого (олицетворяющего собой коллектив), который таким образом верит вместо них, - индиви­ды остаются нормальными как индивиды, сохраняю­щие дистанцию по отношению к «большому Друго­му» официального дискурса. Ненормальными инди­видов может сделать не только полная идентифика­ция с идеологической «иллюзией», но и приостановка их (непризнаваемой, смещаемой) веры. Иными сло­вами, если бы индивиды лишились этой веры (спро­ецированной на «большого Другого»), они сами дол­жны были бы полностью принять веру. (Возможно, этим объясняется тот парадокс, что многие циники становятся искренними верующими в момент раз­рушения «официальной» веры.) Этот необходимый разрыв в идентификации позволяет нам определить роль Сверх-Я. Сверх-Я возникает в результате не­удачной интерпелляции: я считаю себя христиани­ном, но в глубине души на самом деле я не верю в это, и это осознание не осуществленной до конца интерпеллированной символической идентификации возвращается в форме давления вины со стороны Сверх-Я. Однако не скрывает ли эта логика свою полную противоположность? На «более глубоком» уровне Сверх-Я выражает вину, предательство, при­сущие акту интерпелляции, как таковому: интерпел­ляция в качестве символической идентификации с Идеалом-Я сама по себе, как таковая, является ком­промиссом, способом «уступить желанию другого». Вина тех, кто не является настоящим христианином, действует как давление Сверх-Я только постольку, поскольку она основывается на «более глубокой» вине соглашения с желанием другого, первоначаль­ной идентификации как христианина...

 

Именно это имел в виду Лакан, когда утверждал, что подлинная формула материализма не в том, что «Бога нет», а в том, что «Бог - это бессознательное». Доста­точно вспомнить, что в письме Максу Броду Милена Есенска писала о Кафке: «Для него жизнь вообще - не­что решительно иное, чем для других людей, и прежде всего: деньги, биржа, валютный банк, пишущая машинка для него совершенно мистические вещи» 5. Это ут­верждение следует прочесть на фоне анализа товарного фетишизма, проведенного Марксом: фетишистская ил­люзия является неотъемлемой частью реальности, а не нашего восприятия ее; буржуазный субъект прекрасно знает, что в деньгах нет ничего сверхъестественного, что деньги - это всего лишь объект, олицетворяющий со­бой совокупность социальных отношений, но тем не менее он действует в реальной жизни так, как если бы он верил, что деньги - это что-то сверхъестественное. Именно благодаря этому мы можем постичь вселенную Кафки: Кафка обладал способностью непосредственно переживать эти фантазматические верования, которые мы, «нормальные» люди, отрицаем, - сверхъестествен­ным у Кафки является то, что Маркс любил называть «теологическими ухищрениями» товаров 6. Лакановское «Бог - это бессознательное» не следует путать с об­ратным юнгианским тезисом нью-эйдж: «Бессознатель­ное - это Бог». Разница между ними двумя, как и при гегельянской перестановке субъекта и предиката, свя­зана с противоположностью между ложью и истиной. (Здесь имеет место та же оппозиция, что и в случае с утверждениями «Сон есть жизнь» и «Жизнь есть сон»: в то время как первое высказывание предполагает ниц­шеанское утверждение сна как полнокровного жиз­ненного опыта, второе высказывание выражает уста­новку меланхолической безысходности а 1а Кальдерой: наша жизнь - это никчемный сон, бледная тень, ли­шенная плоти...) Лакановское «Бог - это бессознатель­ное» указывает на фундаментальную Ложь, обеспечи­вающую фантазматическую целостность личности: исследуя самое сокровенное содержание нашей лич­ности, мы сталкиваемся не с нашим истинным Я, а с первичной ложью (proton pseudos) - все мы втайне ве­рим в «большого Другого». В отличие от этого «Бес­сознательное - это Бог» означает, что в неизведанных глубинах нашей личности пребывает божественная Истина: Бог - это сокровенная духовная субстанция нашего бытия, с которой мы сталкиваемся, когда по­стигаем наше истинное Я 7.

 

Это понятие недоступной фантазии также позволя­ет ответить на набившие оскомину упреки в том, что психоанализ нельзя использовать по отношению к со­циально-идеологическим процессам: «допустимо» ли применять понятия, которые первоначально исполь­зовались для лечения индивидов, к коллективным объектам и утверждать, скажем, что религия - это «кол­лективный невроз навязчивости»? Психоанализ сосре­доточен совершенно на ином: Социальное, область со­циальных практик и социальных верований, не про­сто находится на уровне, отличном от индивидуальных переживаний, но представляет собой нечто, с чем ин­дивид должен себя соотносить, что индивид должен переживать как порядок, который в минимальной сте­пени «овеществлен», овнешнен. Следовательно, про­блема не в том, «как перескочить с индивидуального на социальный уровень»; проблема в том, каким обра­зом должен структурироваться децентрованный социосимволический порядок институционализированных практик верований, чтобы субъект сохранил свой «рас­судок», свое «нормальное» функционирование. Какие иллюзии нужно сохранить, чтобы индивиды остались здоровыми? Вспомним пресловутого эгоиста, отверга­ющего публичную систему моральных норм: как пра­вило, такой субъект может спокойно существовать только тогда, когда эта система «где-то» существует, признается публично, то есть, для того чтобы отдель­ный циник мог существовать, он должен предполо­жить, что существует наивный другой, который «дей­ствительно верит» 8. Эта странная сила веры в симво­лический вымысел зачастую вызывает сверхъестествен­ное je sais bien, mais quand meme 9: даже если нам хоро­шо известно, что в знаменитой сцене поедания дерьма в «Сало» Пазолини актеры на самом деле ели вкусней­шую смесь меда и швейцарского шоколада, у зрителя (конечно, если он не копрофаг) она все равно вызыва­ет отвращение. Именно так должна совершаться под­линная «культурная революция» - не целясь в самих индивидов, не пытаясь «перевоспитать» их, «изменить их реакционные установки», но лишая индивидов опо­ры в виде «большого Другого», институционализиро­ванного символического порядка.

 

Иными словами, «культурная революция» должна принимать в расчет свойственную всякому идеологичес­кому процессу децентрованность, когда бессмысленный ритуал в онтологическом плане превосходит все наши попытки «сделать его осмысленным». Общим местом стало утверждать, что мы, внешние наблюдатели, ни­когда не сможем правильно понять напряженные рели­гиозные ритуалы, поскольку только тот, кто полностью погружен в жизненный мир, частью которого этот ри­туал является, может понять его смысл (или, точнее, он не рефлексивно «понимает» его, но непосредственно «ощущает» его осмысленность). С лаканианской точки зрения, здесь нужно сделать следующий шаг и заявить, что даже религиозная вера тех, кто участвует в таком ри­туале, представляет собой «рационализацию» сверхъе­стественного либидинального воздействия самого ри­туала. Разрыв заключается не в разрыве между участни­ками, в конечном счете непосредственно вовлеченны­ми в происходящее, и нашей внешней интерпретативной позицией - он заключается в самом происходящем, то есть он изнутри расщепляет самих участников, кото­рые нуждаются в «рационализации» значения, чтобы суметь выдержать Реальное самого ритуала. Точно так же базовая интерпретативная операция психоанализа заключается не в том, чтобы пойти «дальше» поверхно­стного толкования, а напротив, в том, чтобы со внима­нием относиться к ошеломляющим первым впечатле­ниям. Обычно говорят, что первое прочтение всегда обманчиво и что смысл открывается только при повтор­ном прочтении, но что, если смысл, возникающий при повторном прочтении, представляет собой в итоге за­щитное образование от потрясения, возникшего в ре­зультате первого прочтения? Следуя этой логике, Терри Иглтон интерпретировал «Бесплодную землю» Т. С. Эли­ота: первое впечатление от поэмы - фрагменты зауряд­ных повседневных событий, смешанные с замыслова­той структурой отсылок к противоречивому множеству художественных и религиозных феноменов, и есть «по­слание» поэмы.10 Это короткое замыкание между фраг­ментами «отчужденной» современной повседневной жизни и сбивающим с толку множеством метафизичес­ких ссылок для Элиота само по себе является наилуч­шим показателем того, где мы сегодня находимся: ис­пытывая нехватку прочного религиозно-метафизичес­кого фундамента, наша повседневная жизнь распадает­ся на мелкие кусочки пустых и вульгарных социальных ритуалов. Когда мы переступаем этот порог и пытаемся увидеть непротиворечивое духовное построение за оше­ломляющим множеством отсылок (на самом ли деле Элиот буддист? пропагандирует ли он языческий миф возрождения?), мы уже упускаем суть.

 

Примечания:

 

1. Идеология сейчас (нем )

2. По-английски слово «виадук» (viaduct) и вопрос «Почему утка?» («Why a duck?») звучат одинаково. - Прим. перев.

3. Бад Эбботт и Лу Костелло - знаменитые голливудские комики 1930-1950-х годов. В известной сценке «Кто на первой базе» Эбботт играет роль тренера бейсбольной команды, а Костелло - нового кэтчера. Перед тем как допустить кэтчера к игре, тренер хочет убедиться, знает ли новый игрок имена членов команды. Эбботт предупреждает, что у игроков странные имена, а когда Костелло спрашивает, как зовут того, кто играет на первой базе, тренер отвечает: «Кто». Костелло не понимает, что «Кто» — это не вопрос, а имя игрока, и продолжает выяснять, как же зовут игрока с первой базы Непонимание между Эбботтом и Костелло возрастает по мере того, как последний пытается узнать имена других членов команды: на второй базе стоит игрок по имени «Что», а на третьей — «Я не знаю» и т.д. - Прим. перев.

4. Christopher Hitchens. Visit То a Small Planet. Vanity Fair, January, 2001, p. 24.

5. Цит. по: Jana Cerna. Kafka's Milena. Evanston: Northwestern University Press, 1993, p. 174. (Цит. по: Карельский А. «Письма к Милене»: комментарии // Кафка Ф. Афоризмы; Письмо к отцу; Письма. М., 2000 С. 385 - Прим. перев.)

6. Наиболее показательным примером — не просто товарного фетишизма, но фетишизма, который сам стал товаром, — является Япония, где наряду с банкой «кока-колы» и фасованными продуктами в торговых автоматах продаются трусики, которые недавно надевали на себя маленькие девочки.

7. А поскольку с юнгианской точки зрения Бессознательное представляет собой огромную невидимую корневую систему, неудивительно, что именно Юнг был тем, кто (задолго до Делёза) открыто назвал его ризомой: «Жизнь всегда представлялась мне подобной растению, питающемуся от своего собственного корневища (rhizome). Жизнь в действительности невидима, спрятана в корневище. <...> То, что мы видим, лишь крона, и, когда ее не станет, корневище останется». (Юнг К. Г. Воспоминания, сновидения, размышления. М. -Львов, 1998. С. 17—18.)

          8. Поскольку обычно циничной установке, согласно которой «значение имеют только деньги», противопоставляется вера (в ценности, в идеалы и т.д.), следует обратить внимание на тот довольно очевидный (и именно поэтому им зачастую пренебрегают) факт, что деньги - это вера в ее наиболее чистом и радикальном проявлении, они функционируют только тогда, когда существует вера в социальные связи. Сами по себе деньги — это ничего не стоящая бумага (а с появлением электронных денег и не она вовсе), в своей основе их статус полностью зависит от символических гарантий - если люди перестают «верить в них», они перестают работать. Даже в случае с золотом, воплощением «реального богатства», нельзя забывать, что оно не обладает потребительной стоимостью, что его стоимость совершенно рефлексивна и представляет собой результат веры людей в его ценность.

9.   Здесь: я знаю, как обстоит дело, но... (фр.)

10.  Terry Eagelton. Eliot and Common Culture, in: Eliot in Perspective. Ed. by Graham Martin. New York: Humanities Press, 1970.

 


12. Добро пожаловать в пустыню Реального!

 

То же самое относится и к бомбардировкам Нью-Йор­ка 11 сентября 2002 года: их основное послание - это не какая-то глубокая идеологическая мысль, оно зак­лючается в самом первоначальном травматическом воздействии: терроризм действует, и мы можем это на­блюдать... Что же тогда было разрушено в результате этих атак? Наиболее паранойяльная фантазия амери­канца, живущего в маленьком идиллическом городке Калифорнии - рае для потребителя, заключается в том, что он внезапно начинает подозревать, что мир, в ко­тором он живет, является спектаклем, разыгрываемым перед ним, чтобы убедить его в реальности этого мира, а люди, окружающие его, в действительности простые актеры, занятые в гигантском представлении. Один из недавних примеров - фильм Питера Уира «Шоу Трумена» (1998) с Джимом Керри, играющим провинци­ального клерка, который постепенно узнает, что он - герой 24-часового телешоу (его родной город постро­ен в гигантском павильоне) и за ним постоянно следят камеры. Среди его предшественников следует упомя­нуть «Вывихнутый век» (1959) Филиппа Дика, в кото­ром герой, ведущий благопристойную жизнь в малень­ком калифорнийском городишке конца 50-х, обнару­живает, что весь город является фальшивкой, постро­енной для его удовольствия. Основной урок, который можно извлечь из этих двух фильмов, состоит в том, что позднекапиталистический потребительский кали­форнийский рай при всей своей гиперреальности, по сути, ирреален, несубстанциален, лишен материальной инерции. И дело не в том, что Голливуд создает некое подобие реальной жизни, лишенной веса и материаль­ной инерции; в позднекапиталистическом потреби­тельском обществе «реальная социальная жизнь» сама так или иначе приобретает черты инсценированной подделки, в которой соседи из нашей «реальной» жиз­ни ведут себя подобно актерам и статистам... Предло­женное Слотердайком понятие «сферы» здесь следует понимать буквально, как гигантскую металлическую сферу, которая окружает и изолирует весь город. Итак, окончательная истина капиталистической утилитар­ной бездуховной вселенной состоит в дематериализа­ции самой «реальной жизни», в превращении ее в при­зрачное шоу. Так, Кристофер Ишервуд выразил эту не­реальность американской повседневной жизни в сво­ем описании комнаты мотеля: «Американские мотели нереальны!.. Они специально сделаны так, чтобы быть нереальными.... Европейцы ненавидят нас за то, что мы ушли в мир, созданный рекламой, подобно отшельни­кам, уединяющимся в пещерах для созерцания». Дав­ным-давно научно-фантастические фильмы, такие как «Зардоз» или «Бегство Логана», предвосхитили совре­менные постмодернистские трудности, касающиеся расширения фантазма до размеров сообщества: изоли­рованная группа, живущая стерильной жизнью на уединенной территории, стремится пережить опыт ре­ального мира материального распада.

 

В хите братьев Вачовски - фильме «Матрица» (1999) - эта логика достигла своей кульминации. Ма­териальная реальность, которую мы все видим и ощу­щаем, является виртуальной, порождаемой и управля­емой гигантским мегакомпьютером, к которому все мы присоединены. Когда герой (его играет Кеану Ривз) пробуждается в «реальной действительности», он ви­дит пустынный пейзаж, изобилующий сожженными руинами, - это то, что осталось от Чикаго после гло­бальной войны. Морфеус, лидер сопротивления, про­износит ироническое приветствие: «Добро пожаловать в пустыню Реального». Разве нечто подобное не про­изошло в Нью-Йорке 11 сентября? Его жителей позна­комили с «пустыней Реального». Нам, развращенным Голливудом, тот ландшафт и взрывы, которые мы ви­дели во время падения башен, не могли не напомнить наиболее захватывающие сцены из фильмов-ката­строф. Для большинства зрителей взрывы Всемирно­го торгового центра были событиями на телевизион­ном экране, и когда мы видели часто повторявшиеся кадры, на которых были запечатлены испуганные люди, бежавшие по направлению к камере на фоне ги­гантского облака пыли от падающей башни, то эти кадры напоминали нам о захватывающих съемках из филь­мов-катастроф. Это был самый лучший спецэффект с тех пор, как Иеремия Бентам сказал, что реальность - это лучшая видимость себя самой.

 

Когда мы слышим, что бомбардировки были нео­жиданным потрясением, что невообразимое Невоз­можное случилось, следует вспомнить другую опреде­ляющую катастрофу начала двадцатого века - «Тита­ник». Она тоже стала потрясением, но место для нее уже было подготовлено в идеологическом фантазме, поскольку «Титаник» был символом мощи индустри­альной цивилизации девятнадцатого столетия. Разве то же самое не касается и этих бомбардировок? Не только средства массовой информации все время бомбарди­ровали нас разговорами о террористической угрозе, сама эта угроза была либидинально инвестирована - достаточно вспомнить ряд фильмов от «Побега из Нью-Йорка» до «Дня независимости». В этом и состоит ра­циональное объяснение столь часто вспоминаемой ас­социации с атаками из голливудских фильмов-катаст­роф. Неправдоподобно, когда происходит то, что было объектом фантазма; в известной степени Америка по­лучила то, о чем фантазировала, и это стало большой неожиданностью. Поэтому следует отойти от стандар­тного прочтения, согласно которому взрывы Всемир­ного торгового центра были вторжением Реального, которое разрушило нашу иллюзорную Сферу. Напро­тив, это до разрушения Всемирного торгового центра мы жили в нашей реальности, воспринимая ужасы тре­тьего мира как что-то не являющееся частью нашей социальной реальности и существующее (для нас) как призрачное видение на (телевизионном) экране; и то, что произошло 11 сентября, есть экран фантазматического видения, вошедшего в нашу реальность. Это не реальность вошла в наши видения, а видение вошло и разрушило нашу реальность (т. е. символические ко­ординаты, определяющие наше восприятие реальнос­ти). Тот факт, что после 11 сентября премьеры множе­ства боевиков со сценами, похожими на разрушение Всемирного торгового центра (огромные здания в огне или атакуемые террористами...), были отсрочены на ка­кое-то время (некоторые фильмы даже сданы в архив), следует толковать как «подавление» фантазматического фона, несущего ответственность за крушение Всемир­ного торгового центра. Конечно, мы не должны играть в псевдопостмодернистскую игру, сводящую крушение Всемирного торгового центра только к очередному, со­зданному средствами массовой информации зрелищу, истолковываемому в качестве катастрофической версии снафф-порнофильма. Вопрос, который мы должны были задать себе, когда 11 сентября сидели, пристально вглядываясь в телевизионные экраны, очень прост: где мы столько раз видели ту же самую картину?

 

Диалектику видимости и Реального нельзя свести к тому элементарному факту, что виртуализация нашей повседневной жизни, впечатление, что мы все больше и больше живем в искусственно сконструированной вселенной, вызывает непреодолимую потребность «вернуться к Реальному», заново обрести устойчивую основу в некоей «реальной действительности». Реаль­ное, которое возвращается, обладает статусом (новой) видимости: именно потому, что оно является реальным, то есть из-за его травматического/избыточного харак­тера, мы не можем включить его в (то, что мы пережи­ваем как) нашу реальность и поэтому вынуждены пе­реживать его как кошмарное видение. Вот почему об­раз разрушающегося Всемирного торгового центра был столь пленительным: образ, вид, «эффект», который в то же самое время освободил «саму вещь». Этот «эф­фект Реального» - вовсе не то же самое, что в 60-х Ролан Барт назвал l'effet du r'eel: это, скорее, полная его противоположность, l'effet de irr'eel. То есть в отличие от бартовского effet du r'eel, в котором текст заставляет нас принять за «реальное» результат вымысла, здесь Реальное, для того чтобы оно могло существовать, дол­жно восприниматься как кошмарный ирреальный фан­том. Обычно мы говорим, что нельзя принимать вы­мысел за реальность; вспомним постмодернистскую догму, согласно которой «реальность» - это дискурсив­ный продукт, символический вымысел, ошибочно при­нимаемый нами за автономную материальную сущ­ность. Психоанализ учит обратному: нельзя принимать реальность за вымысел, нужно уметь различать в том, что мы переживаем как вымысел, твердое ядро Реаль­ного, которое мы сможем вынести, только если выду­маем его. Короче говоря, следует понять, какая часть реальности «трансфункционализирована» посредством фантазии, чтобы, хотя она и является частью реально­сти, она воспринималась как вымысел. Гораздо труд­нее, чем осудить/разоблачить (то, что выглядит как) реальность как вымысел, распознать в «реальной» дей­ствительности элемент вымысла.

 

С распространением паники по поводу сибирской язвы в октябре 2001 года Запад впервые почувствовал вкус этой новой «невидимой» войны, в которой - и этот аспект всегда следует принимать во внимание - мы, обычные граждане, в отношении информации о про­исходящем полностью зависим от властей: мы ничего не видим и не слышим, все, что нам известно, мы узна­ем от официальных средств массовой информации. Взрыв и крушение обеих башен Всемирного торгового центра в сентябре 2001 года был последним призрач­ным криком войны XX века, а не провозвестником вой­ны XXI столетия. Нас ожидает нечто гораздо более страшное, призрак «имматериальной» войны - виру­сы, яды, которые могут быть везде и нигде. На уровне видимой материальной реальности ничего не происхо­дит, никаких громких взрывов, и все же знакомый мир начинает разрушаться, а жизнь распадается... Мы всту­паем в эру паранойяльной войны, в которой главней­шей задачей будет идентификация врага и его оружия. В этой новой войне участники все реже и реже публич­но признают свои действия: не только «террористы» перестают брать на себя ответственность за свои дей­ствия (даже печально известная «Аль-Каида» не заяви­ла о своей причастности к атаке 11 сентября, не говоря уже о загадочном происхождении писем с сибирской язвой); «антитеррористические» государственные меры покрыты пеленой секретности. Все это создает идеаль­ные условия для умножения теорий заговора и роста общественной паранойи. И разве составной частью этой всеобъемлющей паранойи невидимой войны не является ее десубстанциализация? Точно так же, как мы пьем безалкогольное пиво или кофе без кофеина, мы имеем дело с войной, лишенной своей субстанции, - виртуальная война велась за мониторами компьютеров, участники рассматривали ее как видеоигру, как войну без потерь (по крайней мере, с нашей стороны).

 

Сверхдержава, бомбящая богом забытую пустынную страну, в то же самое время является заложницей неви­димых бактерий - именно это, а не взрывы во Всемир­ном торговом центре является предвестником войны XXI века. Что будет означать слово «война» в XXI веке? Кто будет «ими», если очевидно, что они не являются ни государствами, ни преступными бандами? Невоз­можно устоять перед соблазном и не вспомнить здесь фрейдистское противопоставление публичного Закона и его непристойного двойника - Сверх-Я: разве по ана­логии «международные террористические организации» не являются непристойным двойником крупных мно­гонациональных корпораций - крайней ризоматической машиной, присутствующей повсюду, хотя и лишенной сколько-нибудь определенной территориальной базы? Не являются ли они той формой, в которой нацио­налистический и/или религиозный «фундаментализм» приспособился к глобальному капитализму? Не вопло­щают ли они крайнее противоречие в своем особом/ис­ключительном содержании и активном глобальном функционировании? Поэтому всегда нужно помнить, что Афганистан до начала 70-х, то есть до тех пор, пока страна не стала объектом борьбы сверхдержав, был од­ним из самых терпимых мусульманских обществ с дав­ней светской традицией: Кабул был известен как город с яркой культурной и политической жизнью. Парадокс, таким образом, в том, что возвышение «Талибана» было не выражением глубокой «традиционалистской» тенден­ции, а «регрессом» к ультрафундаментализму, который произошел из-за того, что страна попала в водоворот международной политики. Ультрафундаментализм не был только защитной реакцией на нее, он возник при поддержке иностранных держав (Пакистана, Саудов­ской Аравии, самих Соединенных Штатов).

 

Именно поэтому идею «столкновения цивилиза­ций» следует полностью отвергнуть. То, свидетелями чего мы сегодня являемся, скорее, есть столкновение внутри самих цивилизаций. Вспомним письмо семи­летней американской девочки, отец которой был лет­чиком, воевавшим в Афганистане: она написала, что, хотя она очень сильно любит своего отца, она все же готова позволить ему умереть, пожертвовать собой за ее страну. Когда президент Буш цитировал эти стро­ки, их рассматривали как «нормальную» вспышку аме­риканского патриотизма; проведите простой умствен­ный эксперимент и представьте себе арабскую девоч­ку-мусульманку, трогательно произносящую перед камерой те же слова о своем отце, воюющем за «Тали­бан». Нет нужды долго размышлять над тем, какой была бы реакция: отвратительный мусульманский фун­даментализм не останавливается даже перед безжало­стным использованием и эксплуатацией детей... Все черты, приписываемые Другому, уже находятся в са­мом сердце США. Как насчет кровавого фанатизма? Сегодня в США проживает более двух миллионов пра­вых популистских «фундаменталистов», которые сами практикуют террор, оправдывая его (своеобразно по­нятым) христианством. Поскольку Америка «укрыва­ет» их, следовало ли американской армии наказать сами Соединенные Штаты сразу же после взрыва в Ок­лахоме? И как насчет Джерри Фолвелла и Пэта Робертсона, которые восприняли бомбардировки как знак того, что Бог лишил США своего покровительства из-за греховной жизни американцев, возложив вину на ге­донистический материализм, либерализм и необуздан­ную сексуальность, и заявили, что Америка получила по заслугам? Тот факт, что такое осуждение «либераль­ной» Америки исходит как со стороны мусульманско­го Другого, так и из самого сердца l'Amerique profonde 1, дает основания для размышлений. 19 октября сам Джордж Буш-младший вынужден был признать, что в рассылке писем с сибирской язвой скорее всего ви­новны не мусульманские террористы, а собственные американские крайне правые христианские фунда­менталисты. Еще раз зададимся вопросом: не служит ли тот факт, что действия, первоначально приписан­ные внешнему врагу, могут исходить из самого серд­ца l'Amerique profonde, неожиданным подтверждени­ем тезиса о том, что столкновения происходят внутри самих цивилизаций?

 

Именно теперь, когда мы имеем дело с грубым Ре­альным катастрофы, мы должны принимать во внима­ние идеологические и фантазматические координаты, определяющие ее восприятие. После 11 сентября аме­риканцы en masse вновь открыли в себе чувство гордо­сти за Америку, которое выражалось в вывешивании флагов и хоровом пении, - как если бы после десяти­летий этико-политических сомнений относительно роли Америки в мире коварная бомбардировка башен Всемирного торгового центра избавила их от вины, дала им право отстаивать свою идентичность, будучи пол­ностью уверенными в своей невинности... Что касает­ся этой восстановленной невинности, то следует под­черкнуть, что - больше чем когда-либо - нет ничего «невинного» в этом повторном открытии невинной Америки, в этом освобождении от чувства историчес­кой вины или иронии, которая не позволяла многим из них полностью признать то, что они американцы. Этот жест символизировал «объективное» принятие бремени всего, что стоит за прошлым Америки, - об­разцовый случай идеологической интерпелляции, пол­ного принятия символического мандата, который вы­ходит на сцену после растерянности, вызванной неко­торой исторической травмой. В травматических по­следствиях 11 сентября, когда старая стабильность ока­залась моментально разрушенной, можно ли назвать более «естественный» жест, чем поиск убежища в ус­тойчивой идеологической идентификации? Однако именно такие моменты очевидной невинности, «возвра­щения к истокам», когда жест идентификации кажется «естественным», сточки зрения критики идеологии яв­ляются совершенно неочевидными и даже самой нео­чевидностью - процитирую превосходное высказыва­ние Фернандо Пессоа: «Когда я говорю искренне, я не знаю, насколько я искренен». Вспомним другой, столь же невинно-прозрачный момент, бесконечно воспро­изводившиеся кадры видеозаписи «волнений» в Пеки­не в 1989 году, на которых крошечный молодой чело­век с бидоном, оставшись один на один с гигантским танком, пытался остановить движение, встав на его пути. Этот момент прозрачной чистоты (вещи пред­ставлены в своей наготе: одиночка против грубой силы Государства) подкрепляется для нашего западного взгляда паутиной идеологических импликаций, вопло­щая ряд оппозиций: индивид против государства, мир­ное сопротивление против государственного насилия, человек против машины, внутренняя сила маленького человека против бессилия мощной машины... Этих им­пликаций, на фоне которых съемка оказывает прямое воздействие, этих «опосредовании», подкрепляющих непосредственное воздействие съемок, не существует для китайского наблюдателя, поскольку вышеупомя­нутый ряд оппозиций присущ европейскому идеоло­гическому наследию. И тот же самый идеологический фон сверхдетерминирует, скажем, наше восприятие ужасающих образов крошечных человечков, прыгаю­щих с горящих башен Всемирного торгового центра навстречу собственной смерти.

 

Идеология начала осваивать события 11 сентября, уже появились призывы переосмыслить некоторые ос­новные составляющие понятий человеческого досто­инства и свободы. Яркий пример - колонка Джоната­на Олтера в журнале «Ньюсвик» «Время подумать о пытках» со зловещим подзаголовком «Это новый мир, и, чтобы выжить в нем, могут пригодиться старые доб­рые методы». После заигрывания с израильской идеей о признании законными физических и психологичес­ких пыток в случае крайней необходимости (когда нам известно, что террорист, сидящий в тюрьме, обладает информацией, которая может спасти сотни жизней) и «незаинтересованных» утверждений вроде «некоторые пытки хорошо срабатывают» он приходит к выводу:

 

Мы не можем узаконить пытки, они противоречат американским ценностям. Но если мы продолжаем го­ворить о нарушениях прав человека во всем мире, то нам следует быть восприимчивыми к некоторым мерам в борьбе с терроризмом вроде санкционированного судом психологического допроса. И мы должны будем поду­мать о передаче некоторых подозреваемых нашим ме­нее щепетильным союзникам, даже если это выглядит лицемерием Никто не говорил, что это будет приятно.

 

Непристойность таких утверждений очевидна. Во-первых, почему для оправдания используется нападе­ние на Всемирный торговый центр? Разве в мире нет более страшных преступлений? Во-вторых, что ново­го в этой идее? Разве ЦРУ не обучало латиноамерикан­цев и американских военных союзников третьем мире практике пыток десятилетиями? Современный капи­тализм все в большей степени зависит от практики «подряда»: не обладая собственными производствен­ными мощностями, американская компания заключа­ет договор с компанией из третьего мира на выполне­ние грязной работы по материальному производству продукции (кроссовки «Найк» делаются в Индонезии и т.д.). Преимущества очевидны: мало того что произ­водство дешевле, можно к тому же уйти от вопросов о соблюдении экологических стандартов, норм здравоох­ранения и прав человека, заявляя, что мы не можем кон­тролировать то, что делают наши подрядчики. И разве Олтер не предлагает в точности ту же самую (и продол­жающуюся десятилетиями) практику подряда на пыт­ки? Это лицемерие продолжается десятилетиями... Даже цитируемый «либеральный» аргумент Алана Дершовица вызывает подозрения: «Я не одобряю пытки, но если вы собираетесь применять их, следует для на­чала получить разрешение суда». Логика, основанная на таком принципе («Раз уж мы делаем это, давайте делать это по закону, чтобы избежать злоупотребле­ний!»), чрезвычайно опасна: легитимация пыток от­крывает возможность для новых, еще более недопус­тимых пыток. Когда, следуя этой логике, Дершовиц доказывает, что проведение пыток в ситуации «цейт­нота» не является нарушением прав заключенного как обвиняемого (полученная информация не будет ис­пользована против него в суде; пытка - это не наказа­ние, а способ предотвратить убийство множества лю­дей), лежащее в основе допущение выглядит еще бо­лее тревожным: значит, следует позволить мучить лю­дей не в наказание за что-либо, а просто потому, что они что-то знают? Почему бы тогда не узаконить пыт­ки военнопленных, которые могут владеть информа­цией, способной спасти сотни жизней наших солдат? Выступая против либеральной «честности» Дершовица, нужно, следовательно, парадоксальным образом стараться сохранить видимое «лицемерие»: хорошо, можно представить, что в исключительной ситуации, столкнувшись с «заключенным, который знает» и сло­ва которого могут спасти тысячи жизней, придется прибегнуть к пытке - однако даже (или, скорее, имен­но) в таком случае безусловно решающим будет то, что никто не возведет этот чрезвычайный выбор в универ­сальный принцип; следуя неотвратимой жестокой настоятельности момента нужно просто делать это. Толь­ко таким способом, самой невозможностью или зап­ретом возведения того, что мы должны были сделать, в универсальный принцип, сохраняется чувство вины, осознание недопустимости того, что мы сделали.

 

Короче говоря, такие споры, такие призывы «быть восприимчивыми» должны служить даже для каждого подлинного либерала знаком того, что террористы по­беждают. И в определенном смысле эссе вроде олтеровского, в которых пытки не получают открытой защиты, но становятся темой для обсуждения, еще более опас­ны, чем прямое одобрение пыток. Хотя - по крайней мере, в данный момент - прямое одобрение пыток выг­лядит шокирующим и потому отвергается, простое пре­вращение пыток в допустимую тему дискуссий позво­ляет нам оказывать внимание идее, сохраняя чистую совесть. («Разумеется, я против пыток, но какой вред от того, что мы просто обсуждаем это!») Такая легитима­ция пыток как темы дискуссий меняет фон идеологи­ческих допущений и вариантов значительно более ра­дикально, чем их прямая защита: она полностью изме­няет поле, тогда как без этого изменения прямая защита пыток оставалась бы идиосинкратической точкой зре­ния. Проблема здесь в фундаментальных этических ос­нованиях: конечно, можно узаконить пытку ради полу­чения скорой выгоды (спасение сотен жизней), но как насчет долгосрочных последствий для нашей символи­ческой вселенной? Где следует остановиться? Почему бы не пытать рецидивистов, родителей, похищающих де­тей у бывших супругов...? Идея о том, что, выпустив од­нажды джинна из бутылки, пытки можно удержать на «разумном» уровне, есть худшая законническая иллю­зия. Всякая последовательная этическая позиция долж­на полностью отвергнуть такие прагматически-утили­тарные рассуждения. Возникает соблазн провести здесь еще один простой умственный эксперимент: представьте себе арабскую газету, рассказывающую о случаях пыток американских военнопленных - какой за этим после­довал бы взрыв критики фундаменталистского варвар­ства и пренебрежения правами человека!

 

Быть может, последней жертвой бомбардировок Всемирного торгового центра станет определенная фигура большого Другого, Американская Сфера. Во время секретной речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС, осуждавшей преступления Сталина, более де­сятка делегатов получили нервный срыв и вынуждены были обратиться за медицинской помощью; один из них, Болеслав Берут, бескомпромиссный Генеральный секретарь Коммунистической партии Польши, даже скончался от сердечного приступа спустя несколько дней. (Образцовый сталинистский писатель Александр Фадеев через несколько дней застрелился.) Суть не в том, что они были «честными коммунистами», - в боль­шинстве своем они были жестокими манипуляторами, не питавшими никаких субъективных иллюзий о харак­тере советского строя. Разрушена была их «объектив­ная» иллюзия, фигура «большого Другого», на фоне которой они могли участвовать в жестокой борьбе за власть: Другой, на которого они переносили свою веру, Другой, который верил вместо них, их субъект, пред­положительно верящий, распался. И не произошло ли нечто похожее после 11 сентября? Не было ли 11 сен­тября XX съездом американской мечты?

 

Примечания:

 

1.    Исконная Америка (фр.).

 


13. Существует ли политика отнятия?

 

Что остается после того, как распадается большой Другой? Ален Бадью ключевой чертой двадцатого сто­летия назвал «страсть Реального» (la passion du reel) 1: в отличие от девятнадцатого столетия с его утопи­ческими и «научными» проектами, идеалами, за­мыслами будущего двадцатый век имел своей целью освобождение вещи, как таковой, непосредственную реализацию Нового Порядка. Основной и определя­ющий опыт двадцатого века - непосредственный опыт Реального, противопоставляемый повседневной социальной реальности. Реальное в его исключитель­ной жестокости было той ценой, которую следовало заплатить за очищение от обманчивых слоев реальности. Уже в окопах Первой мировой войны Эрнст Юнгер прославлял рукопашные схватки как первый подлинный интерсубъективный опыт: подлинность со­стоит в акте насильственной трансгрессии (от лаканианского Реального - Вещь Антигоны, с которой она сталкивается, когда нарушает порядок Города, - до эк­сцесса у Батая). В сфере сексуальности иконой этой «страсти реального» стала «Империя чувств» Нагиса Ошимы - культовый японский фильм 70-х, в кото­ром любовники пытали друг друга до смерти. Не ста­новятся ли последней фигурой страсти Реального веб-­сайты с жесткой порнографией, позволяющие нам увидеть при помощи крошечной камеры, размешен­ной на конце фаллоимитатора, как выглядит влагалище изнутри? В этот момент все переворачивается: когда кто-то подходит слишком близко к объекту же­лания, эротическая привлекательность превращает­ся в отвращение к Реальному обнаженной плоти.

 

Вспомним удивление американских средств массо­вой информации после атак 11 сентября: «Как могут эти люди так равнодушно относиться к собственной жизни?» Но разве не может не вызывать удивления тот довольно грустный факт, что нам, жителям стран пер­вого мира, становится все труднее представить себе социальное или всеобщее Дело, ради которого можно пожертвовать жизнью? Разве, когда после бомбарди­ровок даже талибский министр иностранных дел ска­зал, что он может «чувствовать боль» американских де­тей, он тем самым не подтвердил господствующую иде­ологическую роль этой фирменной фразы Билла Клин­тона? И действительно, кажется, будто раскол между первым и третьим миром все более проходит по линии противопоставления долгой, полной материального и культурного достатка сытой жизни посвящению своей жизни некоему трансцендентному Делу Идеологичес­кий антагонизм между западным потребительским об­разом жизни и мусульманским радикализмом можно объяснить, сославшись на Гегеля и Ницше. Не похо­дит ли данный антагонизм на то, что Ницше называл «пассивным» и «активным» нигилизмом? Мы, на За­паде, представляем собой «Последних Людей» (Ниц­ше), с головой ушедших в бестолковые повседневные удовольствия, тогда как мусульманские радикалы го­товы поставить на карту все, бороться вплоть до само­уничтожения. (Нельзя не обратить внимание на пока­зательную роль фондовой биржи в бомбардировках: последним доказательством их травматического воз­действия стало то, что нью-йоркская фондовая биржа была закрыта на четыре дня, а ее открытие в понедель­ник на следующей неделе было подано как ключевой знак того, что нормальный порядок вещей восстанов­лен.) Более того, если рассматривать это противопо­ставление сквозь призму гегелевской борьбы раба и господина, нельзя не заметить парадокса: хотя Запад считается господином-эксплуататором, мы тем не ме­нее занимаем позицию раба, цепляющегося за жизнь и ее удовольствия, который не готов рисковать своей жизнью (вспомним идею Колина Пауэлла о высоко­технологичной войне без человеческих потерь), в то время как неимущие мусульманские радикалы - гос­пода, готовые рисковать собственной жизнью...

 

Худшее, что можно сделать с событиями 11 сентяб­ря, - это возвести их в ранг Абсолютного Зла, пустоты, которую нельзя объяснить и/или рассмотреть диалек­тически. Поставить их в один ряд с Шоа - кощунство: Шоа совершали методически, через широкую сеть го­сударственных аппаратчиков и палачей, у которых в отличие от участников бомбардировок Всемирного тор­гового центра не было потребности в самоубийствен­ных действиях (как показала Ханна Арендт, они были анонимными бюрократами, делавшими свою работу, и гигантская пропасть отделяла то, что они делали, от их индивидуальных переживаний). Эта «банальность Зла» отсутствует в случае с террористическими атака­ми: они полностью сознавали кошмарность своих дея­ний, и весь этот кошмар был частью фатального влече­ния, толкавшего их на совершение этих деяний. Или, выражаясь несколько иначе: нацисты делали свою ра­боту по «решению еврейского вопроса» так, словно это была непристойная тайна, которую следовало скрывать от глаз общества, тогда как террористы открыто устро­или из своего акта зрелище. Поэтому следует отверг­нуть известное лаканианское объяснение Холокоста (уничтожения евреев нацистами) как, в соответствии со старым иудейским значением слова, жертвы темным богам, предназначенной для удовлетворения их ужас­ной потребности Bjouissance: уничтоженные евреи, ско­рее, были теми, кого древние римляне называли homo sacer, то есть людьми, исключенными из человеческо­го сообщества, которых можно убивать и которых по этой же самой причине нельзя приносить в жертву (по­скольку они недостойны жертвоприношения).

 

Как показал Бадью, рассматривая сталинистские показательные процессы, эта насильственная попыт­ка выделить чистое Реальное из эфемерной реальнос­ти с необходимостью оборачивается своей противопо­ложностью, одержимостью чистой видимостью: в ста­линистском универсуме страсть Реального (безжалост­ное осуществление социализма), таким образом, дос­тигает своего апогея в ритуальных инсценировках показных спектаклей, в истинность которых никто не верит. Суть этой инверсии в изначальной невозможно­сти провести четкое различие между обманчивой реаль­ностью и некоторым устойчивым ядром Реального: вся­кая позитивная крупица реальности a priori подозритель­на, поскольку (как нам известно от Лакана) Реальное Вещи - это в итоге еще одно имя Пустоты. Стремление к Реальному, таким образом, равнозначно полному уничтожению, (само) разрушительной ярости, в кото­рой единственным способом провести различие между видимостью и Реальным является постановка фальши­вого спектакля. Основополагающая иллюзия в том, что в результате насильственной очистительной работы Новый Человек должен возникнуть ex nihilo, избавлен­ный от мерзости прошлого. С этой точки зрения «ре­альные люди» представляют собой сырье, которое мож­но безжалостно использовать для создания нового (по­рочный круг сталинского революционного определения человека: «Человек - это то, что следует разрушить, уничтожить, безжалостно переработать, для того чтобы произвести нового человека»). Здесь мы сталкиваемся с противоречием между последовательностью «обыкно­венных» элементов («обыкновенные» люди как «мате­риал» истории) и особым «пустым» элементом (социа­листический «Новый Человек», который поначалу пред­ставляет собой пустое место, наполняющееся позитив­ным содержанием во время революционного беспоряд­ка) У революции нет никакого a priori позитивного определения Нового Человека. Революцию невозмож­но оправдать позитивным представлением о том, что че­ловеческая сущность, «отчужденная» в современных условиях, реализуется в революционном процессе Единственное оправдание революции негативно: жела­ние порвать с Прошлым. Можно выразиться еще точ­нее: причина столь разрушительного характера неис­товых сталинских чисток в том, что они основывались на вере, что в результате разрушительной работы очи­щения обязательно что-то останется, некий возвышен­ный «неделимый остаток», идеальный образец Нового или, цитируя Фернандо Пессоа: «Чем сильнее ныне разложится Жизнь, тем лучше она удобрит почву для Будущего». Именно для того чтобы скрыть факт, что у него нет ничего за душой, революционер вынужден цепляться за насилие как за единственный признак его подлинности, и именно на этом спотыкаются крити­ки сталинизма, будучи не в состоянии объяснить пре­данность коммунистов Партии. Скажем, когда в 1939- 1941 годах просоветские коммунисты дважды неожи­данно вынуждены были менять линию своих партий (после подписания советско-германского пакта импе­риализм, а не фашизм стал для них главным врагом, а с 22 июня 1941 года, когда Германия напала на Совет­ский Союз, народный фронт вновь должен был проти­востоять фашистскому зверю), именно та брутальность, с которой им навязывали изменение позиции, была для них притягательной. Точно так же сами чис­тки обладали необъяснимым очарованием, особенно для интеллектуалов: их «иррациональная» жестокость служила своего рода онтологическим доказательством, свидетельствующим о том факте, что мы имеем дело с Реальным, а не просто с пустыми проектами. Партия была беспощадной и жестокой, но эта жестокость сим­волизировала собой Дело...

 

Если страсть Реального оканчивается чистой види­мостью политического театра, то в полную противопо­ложность ей «постмодернистская» страсть видимости у Последних Людей оканчивается своего рода Реальным. Вспомним феномен «каттеров» (главным образом жен­щин, которые испытывают непреодолимое желание ре­зать себя бритвами или наносить себе телесные повреж­дения каким-либо иным способом), полностью соответ­ствующий виртуализации всего, что нас окружает: он символизирует отчаянную стратегию возвращения к ре­альности тела. По существу, нанесение порезов следует противопоставить обычным татуировкам на теле, кото­рые гарантируют включение субъекта в (виртуальный) символический порядок; проблема каттеров в обратном, а именно в утверждении самой реальности. Нанесение порезов вовсе не связано с какими бы то ни было суи­цидальными желаниями, это просто радикальная по­пытка найти твердую опору в реальности или (другой аспект того же феномена) попытка достичь твердого ос­нования нашего эго в телесной реальности в противо­положность невыносимому страху восприятия себя са­мого как несуществующего. Обычно каттеры говорят, что, глядя на теплую красную кровь, вытекающую из нанесенной себе раны, они чувствуют себя заново ожив­шими, прочно укорененными в реальности.2

 

И разве бомбардировка Всемирного торгового цен­тра не соотносится с голливудскими фильмами катас­троф как снафф-порнография с обычными садомазо­хистскими порнофильмами? Есть элемент истины в провокационном заявлении Карла-Хайнца Штокхаузена о том, что самолеты, попадающие в башни Все­мирного торгового центра, были последним произведением искусства: действительно, крушение башен можно рассматривать как критический итог «страсти реального» искусства двадцатого века - «террористы» действовали не для того, чтобы нанести материальный ущерб, но для того, чтобы произвести волнующий эф­фект. Подлинная страсть двадцатого века - проникно­вение в Реальную Вещь (в конечном счете в разруши­тельную Пустоту) сквозь паутину видимости, состав­ляющей нашу реальность, - достигает своей кульми­нации в волнующем Реальном как окончательном «эффекте» всего, что популярно сегодня: от цифровых спецэффектов через реальное телевидение и любитель­скую порнографию к снафф-фильмам. Снафф-фильмы, освобождающие «реальную вещь», являются, быть может, окончательной истиной виртуальной реально­сти. Существует внутренняя связь между виртуализа­цией реальности и бесконечным причинением телу более сильной боли, чем обычно: разве биогенетика и виртуальная реальность не открывают новых «расши­ренных» возможностей для пыток, новых неслыханных горизонтов для расширения нашей способности пере­носить боль (через расширение нашей сенсорной спо­собности переносить боль, через изобретение новых форм ее причинения)? Возможно, основной садовский образ «бессмертной» жертвы, которая способна переносить бесконечную боль, избегая смерти, только и ждет того, чтобы стать реальностью.

 

И в этот момент мы сталкиваемся с основополага­ющим выбором: означает ли саморазрушительный ис­ход «страсти Реального», что нужно отказаться от кон­сервативной установки на сохранение приличий? Дол­жно ли нашей исходной позицией стать: «не пытай­тесь чересчур глубоко проникнуть в Реальное, иначе можно обжечься»? Однако существует еще один спо­соб приблизиться к Реальному, то есть у страсти Ре­ального двадцатого века есть две стороны: очищение и отнятие. В отличие от очищения, которое пытается вы­делить зерно Реального посредством его насильствен­ной очистки, отнятие начинает с Пустоты, с сокраще­ния («отнятия») всякого определенного содержания, а затем пытается установить минимальное различие между этой Пустотой и элементом, функционирующим в качестве ее заместителя. Помимо Бадью, эту струк­туру политики «пустой последовательности», «лишне­го» элемента, принадлежащего к этой последователь­ности, но не занимающего в ней дифференциального положения, разрабатывал Жак Рансьер. Чем, собствен­но, является для Рансьера политика? 3 Феноменом, ко­торый впервые появился в Древней Греции, когда чле­ны демоса (то есть те, кто не обладал четко определен­ным местом в иерархической социальной структуре) не просто потребовали, чтобы их голос был услышан теми, кто находится у власти, кто осуществляет управ­ление обществом, то есть они не просто протестовали против несправедливости (le tort), от которой страда­ли, и хотели, чтобы их голос был услышан, чтобы они вошли в публичную сферу наравне с правящей олигар­хией и аристократией; более тою, они, исключенные, лишенные фиксированного места в социальной струк­туре, выдавали себя за представителей - заместителей -Всего Общества, истины Универсальности («мы - "ничто", не относящиеся к какой-либо определенной группе, - представляем собой народ, мы - это все выступающие против тех, кто отстаивает лишь свои частные привилегированные интересы»). Короче го­воря, политический конфликт указывает на противо­речие между структурированным социальным телом, в котором каждая часть занимает свое место, и «час­тью, которая не является частью», расстраивающей этот порядок одним лишь пустым принципом универ­сальности, тем, что Балибар называет egahberte, прин­ципиальным равенством всех людей как говорящих существ, вплоть до люмангов, «хулиганов» в современ­ном феодально-капиталистическом Китае, тех, кто (по отношению к существующему порядку) вытеснен и свободно перемещается, будучи незарегистрирован­ным по месту работы и проживания и лишенный куль­турной или половой идентичности.4

 

Собственно политика, таким образом, всегда свя­зана со своеобразным коротким замыканием между Всеобщим и Частным: парадокс singulier universel, еди­ничного элемента, который выступает в качестве за­местителя Универсального, дестабилизирующего «ес­тественный» функциональный порядок отношений в социальном теле. Такое отождествление не-части с Це­лым, части общества, не занимающей в нем опреде­ленного места (или отказывающейся признать свое подчиненное положение), с Универсальным суть эле­ментарный жест политизации, который можно наблю­дать во всех великих демократических событиях - от французской революции (когда le troisieme etat 5 про­возгласило, что оно тождественно Нации, как таковой, выступив против аристократии и духовенства) до кон­чины европейского социализма (когда диссидентские «форумы» заявили, что они представляют общество в целом, выступив против партийной номенклатуры). Ту же идею можно выразить и в антисталинистских поня­тиях: те, кого Государство не наделило правами, не при­нимаются им в расчет, не занимают в нем прочного по­ложения, то есть, несмотря на их присутствие, они не представлены должным образом в Государстве.6 В этом смысле «минимальное различие» - это различие меж­ду последовательностью и этим избыточным элемен­том, который принадлежит последовательности, но не обладает дифференциальным качеством, определяю­щим его место в социальной структуре; именно эта не­хватка определенного (функционального) различия делает его олицетворением чистого различия между местом и элементами, его занимающими. Этот «избы­точный» элемент, таким образом, представляет собой нечто вроде «Малевича в политике», квадрат на повер­хности, отмечающий минимальное различие между местом и тем, что имеет место, между фоном и фигу­рой. Или, говоря словами Лакло и Муфф, этот «избы­точный» элемент появляется тогда, когда мы перехо­дим от различия к антагонизму: поскольку при этом все качественные различия, присущие общественному зда­нию, временно перестают действовать, он означает «чи­стое» различие, как таковое, не-социальное в поле со­циального. Или, выражаясь на языке логики означаю­щего, при этом сам Нуль принимается за Единицу.7

 

В таком случае не является ли противоположность между Очищением и Отнятием в конечном счете про­тивоположностью между государственной властью и сопротивлением ей? Разве со взятием Партией государ­ственной власти отнятие не превращается в очищение, в уничтожение «классового врага» тем более всеохват­но, чем более чистым было отнятие (поскольку демок­ратически-революционный субъект был лишен каких-либо определенных качеств, любое качество делает меня подозрительным...)? Проблема в следующем: ка­ким образом можно сохранить верность политике от­нятия, получив власть? Как избежать прекраснодуш­ной игры в вечное «сопротивление», противостояние Власти, не имея на самом деле желания свергнуть ее? Стандартный ответ Лакло (но также и Клода Лефора): демократия. То есть политика отнятия - это сама де­мократия (не в ее конкретном либерально-парламент­ском виде, но в форме бесконечной Идеи, выражаясь в платонистских терминах Бадью): при демократии к власти приходят именно аморфные остальные, лишен­ные положения в обществе и не обладающие специ­альной подготовкой, которая могла бы послужить им оправданием (в отличие от корпоративизма, чтобы быть демократическим субъектом, никакой специаль­ной подготовки не нужно); более того, при демокра­тии власть подрывается изнутри посредством мини­мального различия между местом и элементом: при де­мократии «естественным» состоянием всякого поли­тического агента является оппозиция, а исполнение власти - исключение, временное занятие пустого ме­ста власти. Именно это минимальное различие между местом (власти) и агентом/элементом (который осу­ществляет власть) исчезает как в досовременных госу­дарствах, так и при «тоталитаризме».

 

Не знаю, насколько убедительно это прозвучит, но следует отвергнуть этот простой выход из положения. Почему? Как мы уже поняли, проблема демократии в том, что в момент установления ее в качестве позитив­ной формальной системы, регулирующей конкурен­цию множества политических субъектов в борьбе за власть, она исключает определенные альтернативы как «недемократические», и это исключение, это основопо­лагающее решение о том, кто включен, а кто исключен из поля демократического выбора, не является демо­кратическим. Мы не играем здесь в формально-логиче­ские игры с метаязыковыми парадоксами, поскольку старая интуиция Маркса остается вполне действенной: это включение/исключение сверхдетерминировано фундаментальным социальным антагонизмом («клас­совой борьбой»), который именно по этой причине не может быть адекватно преобразован в форму демокра­тического соперничества. Основная демократическая иллюзия - и одновременно то, что делает очевидной ограниченность демократии, - заключается в том, что социальную революцию можно осуществить безболез­ненно, «мирными средствами», просто одержав побе­ду на выборах. Эта иллюзия является формалистской в полном смысле этого слова, она абстрагируется от конкретной структуры социальных отношений, в рам­ках которых демократическая форма имеет значение. Следовательно, хотя в высмеивании политической де­мократии нет никакой пользы, нужно, тем не менее, настоять на марксистском уроке, закрепленном постсоциалистической тягой к приватизации, на том, что в основе политической демократии должна лежать част­ная собственность. Короче говоря, проблема демокра­тии не в том, что она является демократией, а, пользу­ясь фразой, вошедшей в употребление во время натов­ских бомбардировок Югославии, в «сопутствующем ущербе», в том, что она является формой государствен­ной власти, связанной с определенными производ­ственными отношениями. Старая идея Маркса о «дик­татуре пролетариата», вновь ставшая актуальной бла­годаря Ленину, указывает именно на это, пытаясь ответить на ключевой вопрос: какой будет власть пос­ле того, как мы ее получим?

 

В этом смысле революционная политика двадцать первого века должна сохранить верность «страсти Ре­ального» двадцатого века, повторяя «политику очище­ния» под видом «политики отнятия». Хотя может по­казаться, что Ленин олицетворяет собой момент зарож­дения политики очищения, правильнее было бы считать его нейтральной фигурой, в которой все еще сосу­ществуют обе версии «страсти Реального». Не являет­ся ли фракционная борьба в революционных партиях (и - возникает соблазн добавить - в психоаналитичес­ких организациях) всегда борьбой за определение «ми­нимального различия»? Вспомним, с каким упорством в полемике во время раскола между большевиками и меньшевиками Ленин настаивал на том, что наличие или отсутствие одного-единственного слова в уставе Партии может определить судьбу движения на десяти­летия вперед: особое значение придается здесь совер­шенно «поверхностному» небольшому различию, тай­ному знаку при формулировке, который, оказывается, приводит к фатальным последствиям в Реальном.

 

Чтобы до конца понять эту странную логику мини­мального различия, нужно принять во внимание слож­ную взаимосвязь лаканианской триады Реального-Воображаемого-Символического: вся триада отража­ется в каждом из трех элементов, ее составляющих. Су­ществуют три модальности Реального: «реальное Реальное» (ужасающая Вещь, изначальный объект - от горла Ирмы до Чужого), «символическое Реальное» (реальное как последовательность: означающее, све­денное к бессмысленной формуле вроде квантовых формул физики, которые невозможно вернуть к по­вседневному опыту нашего жизненного мира или свя­зать с ним) и «воображаемое Реальное» (загадочное je ne sais quoi, непонятное «нечто», благодаря которому в обычном объекте проявляется измерение возвышенно­го). Реальное, таким образом, на самом деле состоит из всех трех измерений одновременно: глубинного во­доворота, разрушающего всякую последовательную структуру; математизированной последовательной структуры реальности; хрупкой чистой видимости. И точно так же существуют три модальности Символи­ческого (реальное - означающее, сведенное к бессмыс­ленной формуле; воображаемое - юнгианские «сим­волы»; символическое - речь, многозначный язык) и три модальности Воображаемого (реальное - фантазм, который представляет собой воображаемый сценарий, занимающий место Реального; воображаемое - образ, как таковой, в своем фундаментальном значении при­манки; и символическое - опять юнгианские «симво­лы» или архетипы нью-эйдж). Триада Реальное - Сим­волическое - Воображаемое также определяет три фор­мы децентрованности субъекта: Реальную (о которой говорит нейробиология: нейронная сеть как объектив­ная реальность нашего иллюзорного психического пе­реживания своего «я»); Символическую (символичес­кий порядок как проговаривающая мое «я» Другая Сцена, которая в действительности и служит тайным движителем); Воображаемую (сама фундаментальная фантазия, децентрованный воображаемый сценарий, недоступный моему психическому опыту).

 

Это означает, что Реальное не является твердым яд­ром реальности, сопротивляющимся виртуализации. Хьюберт Дрейфус справедливо называет основной чер­той сегодняшней виртуализации нашего жизненного опыта рефлексивную дистанцию, препятствующую пол­ной вовлеченности: как во время сексуальных игр в ин­тернете, они никогда не захватывают тебя без остатка, как принято говорить, «когда не удается добиться чего-то, всегда можно от этого отказаться!» Когда ты попада­ешь в безвыходное положение, то всегда остается воз­можность сказать: «Хорошо, я покидаю игру, я выхожу! Что ж, начну другую игру!» - но сам факт этого выхода означает, что я так или иначе с самого начала знал, что у меня была возможность выхода из игры, а это значит, что я не был полностью в нее вовлечен.8 Таким обра­зом, мы никогда не можем на самом деле загореться, загореться безоглядно, поскольку всегда можно отка­заться от обязательства, тогда как в случае безоговороч­ного экзистенциального обязательства, если мы совер­шаем ошибку, мы теряем все, и нет никаких лазеек, ни­какого «Что ж, начну другую игру!». Мы упускаем, что Кьеркегор и другие подразумевают под полной экзис­тенциальной вовлеченностью, когда считаем ее опас­ным волюнтаристическим занятием догматической по­зиции, как если бы вместо упорства в совершенно оп­равданном скептицизме мы утратили самообладание и пошли на компромисс, он имеет в виду как раз те ситу­ации, когда мы окончательно загнаны в угол и не мо­жем отступить и взглянуть на ситуацию со стороны - у нас нет выбора выбирать или не выбирать, поскольку уход от выбора - это уже (плохой) выбор.

 

Однако с фрейдистской точки зрения, первое, что здесь нужно сделать, - это решительным образом усом­ниться в оппозиции, от которой отталкивается Дрей­фус, между человеком как полностью материализован­ным агентом, заброшенным в свой жизненный мир, действующим на непроницаемом фоне предпонимания, которое никогда не может быть объективирова­но/эксплицировано в виде совокупности правил, и че­ловеком, действующим в искусственной цифровой все­ленной, которая регулируется правилами и тем самым испытывает нехватку исходной плотности жизненно­го мира. Что, если наше место в жизненном мире не является элементарным фактом? Фрейдовское поня­тие «влечения к смерти» указывает именно на это из­мерение человеческой субъективности, сопротивляю­щееся полному ее погружению в жизненный мир: оно означает слепое упорство, неотвратимое стремление к цели в сочетании с полным пренебрежением к требо­ваниям нашего конкретного жизненного мира. В «Зер­кале» Тарковского его отец Арсений Тарковский чи­тает собственные строки: «Душе грешно без тела, / Как телу без сорочки» - без плана, без цели, загадка без от­вета - «влечение к смерти» является этой лишенной своего вместилища душой без тела, чистым упорством, игнорирующим ограничения реальности. Гностицизм, таким образом, одновременно прав и не прав: прав, по­скольку утверждает, что человеческий субъект в нашей реальности в действительности находится не «у себя дома»; не прав, поскольку делает вывод, что, следова­тельно, должен существовать иной мир, который и яв­ляется нашим истинным домом и из которого мы «пали» в эту инертную материальную реальность. И в этом все постмодернистские-деконструктивистские-постструктуралистские вариации на тему, что субъект всегда-уже смещен, децентрован, плюрализован, так или иначе упускают суть, что субъект, «как таковой», - это имя некоего радикального смещения, некоей «ра­ны, пореза в текстуре мира», а все его идентификации - это в конечном счете лишь множество неудачных по­пыток залечить эту рану. Это смещение, которое само по себе служит предвестником целых миров, наилуч­шим образом передано в первых строках «Табачной лавки» Фернандо Пессоа: «Я - никто. / Я никогда ни­кем не буду. / И захотеть стать кем-нибудь я не могу. / Но мечты всего мира заключены во мне».9

 

В пространстве оппозиции, от которой отталкива­ется Дрейфус, Реальное соответствует инерции мате­риальной физической реальности, которую невозмож­но свести к еще одному дигитальному конструкту. Од­нако здесь следует ввести старое доброе лаканианское различие между реальностью и Реальным: в оппозиции между реальностью и призрачной иллюзией Реальное кажется столь же «нереальным», что и призрачная ил­люзия, которой нет места в нашей (символически скон­струированной) реальности. В этом - в этом «симво­лическом конструкте (который мы воспринимаем в качестве нашей социальной) реальности» - вся загвозд­ка: инертный остаток, исключенный из (того, что мы переживаем в качестве) реальности, возвращается в Реальном призрачных видений. Отчего что-то жуткое есть в существах вроде моллюсков, улиток и черепах? По-настоящему ужасает не оболочка (раковина, пан­цирь) без склизкого тела в ней, а тело, лишенное пан­циря. То есть не склонны ли мы воспринимать обо­лочку как слишком большую, слишком тяжелую, слишком плотную для того живого тела, домом кото­рому она служит? Нет такого тела, которое полностью соответствовало бы своей оболочке, более того, все выглядит так, как если бы это тело к тому же не обла­дало каким-то внутренним скелетом, который придал бы ему минимальную устойчивость и прочность: лишенное своего панциря тело - это почти бесформен­ный рыхлый организм. Как если бы в этом случае фун­даментальная ранимость, потребность в безопасном укрытии, предназначенном именно для людей, про­ецировалась обратно на природу, на животный мир - иными словами, как если бы эти животные на самом деле были людьми, носящими с собой свое жилище... Не является ли это склизкое тело идеальным образом Реального? Панцирь без живого тела в нем походил бы на чашу, о которой говорил Хайдеггер: символическая рамка, обрисовывающая контуры Реальной Вещи, пу­стая посередине - жуть в том, что панцирь этот тем не менее заключает в себе «нечто вместо ничто», хотя и не соразмерное нечто, а всегда дефектное, ранимое, смехотворное несоразмерное тело, остаток утраченной Вещи. Таким образом, Реальное - это не дорефлексивная реальность нашей непосредственной погруженно­сти в наш жизненный мир, а именно то, что утрачено, то, от чего субъект должен отречься, чтобы погрузить­ся в свой жизненный мир, а следовательно, и то, что всегда возвращается в виде призрачных видений.

 

Короче говоря, Реальное - это «почти ничто», ко­торое обеспечивает промежуток, отделяющий вещь от нее самой. Измерение, которое мы пытаемся выделить, лучше всего может быть выражено в совершенной дву­смысленности взаимоотношений между реальностью и Реальным. Стандартная «лаканианская» идея - это идея о реальности как гримасе Реального: Реальное -недостижимая травматическая сущность-Пустота, сле­пящее Солнце, на которое невозможно смотреть пря­мо и которое можно увидеть, только глядя вкось, со сто­роны, при искажении перспективы, - если мы смот­рим на него прямо, его свет ослепляет нас... Реальное, таким образом, структурируется/искажается в «грима­су», которую мы называем реальностью, при помощи восстанавливающей символической сети, подобно тому как кантианская Ding-an-sich  структурируется в то, что мы переживаем как объективную реальность посред­ством трансцендентальной сети. Однако если идти до конца, то придется инвертировать указанную форму­лу: само Реальное - это лишь гримаса реальности, что-то, что представляет собой не что иное, как искажение перспективы реальности, что-то, что становится види­мым только благодаря такому искажению, поскольку оно заключено «в себе» и совершенно лишено субстан­ции. Это Реальное является пятном, которое, если смотреть на него прямо, походит на лик дьявола, про­являющегося на фотографии с обложки «Ньюс оф Уорлд» в вихре торнадо, препятствием (пресловутой «костью в горле»), которое всегда искажает наше вос­приятие реальности, внося в нее анаморфические пят­на. Реальное - это видимость как видимость, оно не просто проявляется в видимости, оно представляет со­бой не что иное, как видимость себя самого - оно лишь некая гримаса реальности, некая незаметная, непости­жимая, по сути, иллюзорная черта, обусловливающая абсолютно различное в тождественном. Это Реальное находится не по ту сторону явлений, но представляет собой их изнанку, промежуток между двумя несораз­мерными явлениями, смещение перспективы. Имен­но такой ответ следует дать на «очевидный» теологи­ческий контраргумент (или, скорее, прочтение) Лака­на: означает ли Реальное вторжение другого измерения в порядок нашей реальности и почему это другое изме­рение не должно быть Божественной Вещью? С мате­риалистической точки зрения Вещь - это призрак, ко­торый возникает в расщелинах реальности, поскольку реальность никогда не бывает гомогенной/последова­тельной, но всегда страдает от своей двойственности.

 

Большинство скульптурных работ Рэйчел Уайтрид построено на варьировании одного и того же мотива: мотива непосредственного воплощения Пустоты Вещи. Когда, берясь за готовый объект (туалет, комнату, дом...), она сначала заполняет пустое пространство в центре, а затем убирает все, что окружает и очерчивает тем самым эту центральную пустоту, - в итоге мы по­лучаем массивный объект, воплощающий саму пусто­ту. Традиционные отношения между пустотой и корой/ броней/раковиной, создающей эту пустоту, таким об­разом, переворачиваются: вместо чаши, заключающей в себе центральную пустоту, сама пустота непосред­ственно материализуется. Сверхъестественное впечат­ление от этих объектов заключается в том, что они ясно показывают онтологическую неполноту реальности; такие объекты по определению должны бросаться в гла­за, они онтологически избыточны, но - в отличие от «нормальных» объектов - на ином уровне реальности.

 

Это удвоение никогда не бывает симметричным. В известном психологическом эксперименте обоим бе­седовавшим между собой психиатрам по окончании бе­седы говорят по секрету, что их собеседник на самом деле был не психиатром, а опасным сумасшедшим, ко­торый живет с опасной и безумной иллюзией, что он психиатр; когда позднее их просили написать профес­сиональное заключение о своем собеседнике, оба де­лали это, детально описывая опасные симптомы дру­гого... Разве этот эксперимент не является воплоще­нием известной картинки Эшера, на которой две руки рисуют друг друга? Тем не менее нужно заявить, что, как и в случае с рисунком Эшера, абсолютная симмет­рия - это иллюзия, которая «никогда в реальности не осуществится»: два человека не могут существовать только лишь в снах друг друга. Действие асимметрии особенно ярко проявляется в другом схожем случае - случае отношений между Богом и человеком в тради­ции немецких мистиков (Майстер Экхарт): человек сотворен/рожден Богом, но Бог рождается в человеке, то есть человек дает рождение тому, что сотворило его. Отношения здесь не симметричны, но, выражаясь в гегельянской манере, представляют собой «полагание предпосылок»: Бог, конечно, является непостижимым / глубинным Основанием, из которого возникает чело­век; однако именно посредством человека Бог актуа­лизирует себя, «становится тем, кем он всегда-уже был». До сотворения человека существовала безличная субстанциальная сила, которая благодаря человеку ста­новится божественной личностью.

 

Итак, мы возвращаемся к различию между идеализ­мом и материализмом; возможно, его наивысшее про­явление заключается в различии между двумя этими формами Реального. Религия - это Реальное, находя­щееся поту сторону явлений, Вещь, которая «становится видна» в явлениях через возвышенные переживания; атеизм - это Реальное как гримаса реальности, как про­сто Разрыв (непоследовательность) реальности. Имен­но поэтому стандартный религиозный упрек атеистам («Но вы же просто не в состоянии понять, что значит верить!») должен быть инвертирован: наше «естествен­ное» состояние - это вера, а что на самом деле трудно понять, так это позицию атеиста. Здесь нужно высту­пить против утверждения Деррида/Левинаса о том, что сущностью религии является вера в невозможное Реаль­ное призрачной Инакости, которая может оставлять следы в нашей реальности, - вера в то, что эта наша ре­альность не является Окончательной Реальностью. Ате­изм - это не позиция веры только в позитивную (онто­логически окончательно конституированную, структу­рированную, замкнутую) реальность; самое лаконичное определение атеизма - это «религия без религии» - утверждение пустоты Реального, лишенной всякого по­зитивного содержания, предшествующей всякому со­держанию, утверждение того, что всякое содержание - это видимость, заполняющая пустоту. «Религия без ре­лигии» - это пространство религии, лишенной содер­жания: как у Малларме, подлинной формулой атеизма является «место, в котором нет ничего, кроме места». Хотя это может показаться похожим на «Мессианскую Инаковость» Деррида/Левинаса, на самом деле все об­стоит с точностью до наоборот: это не «внутренняя мес­сианская Истина религии минус внешние институцио­нальные аппараты религии», но, скорее, форма рели­гии, лишенной своего содержания, в отличие от ссылок Деррида/Левинаса на призрачную Инаковость, которая придает религии не Форму, а пустое Содержание. Мало того что и религия и атеизм апеллируют к Пустоте, к тому, что наша реальность не является окончательной и замкнутой - опыт этой Пустоты представляет собой подлинный материалистический опыт, а религия, не­способная вынести его, наполняет его религиозным содержанием.

 

И разве этот сдвиг не является сдвигом от Канта к Гегелю? От противоречия между явлениями и Вещью к непоследовательности/разрыву между самими явле­ниями? Согласно традиционному представлению о ре­альности, она состоит из твердого ядра, сопротивляю­щегося концептуальному схватыванию; Гегель подо­шел к этому понятию реальности более буквально: неконцептуальная реальность - это что-то, что возни­кает, когда саморазвитие понятия обнаруживает непос­ледовательность и становится непрозрачным для само­го себя. Короче говоря, граница извне переносится вов­нутрь: Реальность существует по причине и вследствие непоследовательности Понятия, несовпадения его с собой... Короче говоря, многочисленные противоречия в перспективах между явлениями - это не следствие воздействия трансцендентной Вещи, напротив, Вещь -это лишь онтологизация противоречий между явлени­ями. Логика этой инверсии в итоге является той же, что и при переходе от частной теории относительнос­ти у Эйнштейна к общей. В то время как уже в частной теории относительности вводится понятие искривлен­ного пространства, это искривление мыслится как эф­фект материи: именно присутствие материи искрив­ляет пространство, то есть одно лишь пустое простран­ство не было бы искривлено. При переходе к общей теории причинная связь переворачивается: не будучи причиной искривления пространства, материя являет­ся его эффектом. Точно так же лаканианское Реаль­ное - Вещь - это не столько инертное присутствие, «искривляющее» символическое пространство (внося­щее в него разрывы и противоречия), сколько эффект этих разрывов и противоречий.

 

Мы можем относиться к Пустоте двояко, что наи­лучшим образом отражено в парадоксе Ахиллеса и че­репахи: хотя Ахиллес легко может догнать черепаху, он никогда не сумеет этого сделать. Мы также постулиру­ем Пустоту как невозможно-реальный Предел челове­ческого опыта, к которому мы можем лишь бесконеч­но приближаться, абсолютную Вещь, от которой мы должны держаться на должной дистанции - если мы подойдем к ней чересчур близко, мы сгорим... Наше отношение к Пустоте, таким образом, двусмысленно, отмечено одновременно влечением и отвращением. Или же мы постулируем ее как то, через что нам следу­ет (и в некотором смысле всегда-уже) пройти, - в этом состоит суть гегельянской идеи «сосуществования с негативом», выраженная в лакановском представлении о глубинной взаимосвязи влечения к смерти и творчес­кой сублимации: для того чтобы могло возникнуть (символическое) творение, влечение к смерти (гегель­янское самоопределение абсолютной негативности) должно совершить свою работу по освобождению мес­та и подготовке его к творению. Вместо прежней темы феноменального исчезновения/распада объектов в во­довороте Вещи мы получаем объекты, представляющие собой Пустоту воплощенной Вещи, или, выражаясь гегельянски, объекты, в которых негативность обрета­ет позитивное существование.

 

На языке религии в этом переходе от Невозможно­го-Реального Единственного (Вещи), преломляющего­ся/отражающегося во множестве проявлений, к Паре заключается переход от иудаизма к христианству: ев­рейский Бог - это Реальная Вещь Потустороннего, тог­да как божественное измерение Христа - это только крошечная гримаса, незаметное отличие, которое вы­деляет его среди других (обычных) людей. Христос не является «возвышенным» в смысле «объекта, возведен­ного в ранг Вещи», он не замещает невозможную Вещь-Бога; скорее, он - «сама Вещь» или, точнее, «сама Вещь» - это лишь разрыв/промежуток, который не позволяет считать Христа обычным человеком. Хрис­тос - это тот, кого Ницше, этот последний самопро­возглашенный Антихрист, называл «Полуднем»: тон­кая грань между До и После, Ветхим и Новым, Реаль­ным и Символическим, между Богом/Отцом/Вещью и сообществом Духа.11 Как таковой, он в то же самое вре­мя двойственен: пик Ветхого (наивысшее проявление логики жертвы, он олицетворяет исключительную жер­тву, самоопределяющийся обмен, при котором нам больше не нужно платить Богу; Бог сам платит за нас и тем самым втягивает нас в бесконечный долг) и его преодоление (изменение перспективы) в Новом. Толь­ко небольшой нюанс, почти незаметное изменение пер­спективы отличает жертву Христа от атеистического притязания на жизнь, которая не нуждается в жертве.

 

Понять Христа помогает фигура Иова, страдания которого служат прообразом страданий Христа. Почти непереносимое воздействие «Книги Иова» заключает­ся не столько в ее нарративном каркасе (Дьявол появ­ляется в ней как деловой партнер Бога, причем оба уча­ствуют в довольно жестоком эксперименте, для того чтобы испытать веру Иова), сколько в ее итоге. Не по­лучив удовлетворения от незаслуженных страданий Иова, Бог в конечном счете прибегает к чистому бах­вальству и устраивает страшное представление с эле­ментами фарса - все доказательство авторитета осно­вывается на потрясающей демонстрации власти: «Ты видишь, что я могу? Ты так можешь? Кто ты такой, что­бы жаловаться?» Так что мы сталкиваемся здесь не с добрым Богом, дающим понять Иову, что его страда­ния - это лишь испытание, призванное стать подтвер­ждением его веры, и не с темным Богом, находящимся по ту сторону закона, Богом чистого каприза, а скорее с Богом, который действует так, словно кто-то застал его в минуту беспомощности или в крайнем случае сла­бости, и который пытается выйти из этого положения, прибегнув к пустому бахвальству. В итоге мы получаем своего рода дешевый голливудский ужастик с большим количеством спецэффектов - неудивительно, что мно­гие комментаторы пытаются объявить историю Иова остатком прежней языческой мифологии, которую нужно исключить из Библии.

 

Вопреки такому искушению, следует четко обозна­чить подлинное величие Иова: в противоположность обычным представлениям об Иове он не является тер­пеливым страдальцем, переносящим свои испытания с твердой верой в Бога, напротив, он постоянно жалу­ется на свою судьбу (подобно Эдипу в Колоне, кото­рого также обычно - ошибочно - принято считать тер­пеливой жертвой, смирившейся со своей судьбой). Когда три друга-богослова приходят к нему, то все их доводы представляют собой стандартную идеологичес­кую софистику (если ты страдаешь, ты точно должен был сделать что-то не так, поскольку Бог справедлив). Однако эта аргументация не ограничивается утверж­дением, что Иов так или иначе должен быть виновен: на более радикальном уровне речь идет о (бес) смысле (нности) страданий Иова. Подобно Эдипу в Колоне, Иов настаивает на совершенной бессмысленности сво­их страданий, как говорится в подзаголовке к двадцать седьмой главе «Книги Иова»: «Иов снова уверяет в сво­ей непорочности». По сути, «Книга Иова» дает нам, воз­можно, самый первый образец критики идеологии в че­ловеческой истории, открывающий основные дискур­сивные стратегии легитимации страдания: этическая заслуга Иова в том, что он упорно отрицает представле­ние о том, что его страдания могут иметь какой-то смысл, будь то наказание за его прошлые прегрешения или испытание его веры, вопреки трем богословам, на­вскидку предлагающим ему возможные смыслы, - и в итоге Бог неожиданно занимает его сторону, заявляя, что все слова, сказанные Иовом, были истиной, тогда как все, что говорили эти три богослова, - ложью.

 

И в том, что касается этого утверждения бессмыс­ленности страданий Иова, следует настоять на парал­лелизме Иова и Христа, на том, что страдания Иова служат предвестником крестного пути: страдания Хри­ста столь же бессмысленны, они изначально лишены всякого смысла. Разница, разумеется, в том, что в слу­чае Христа разрыв, отделяющий страдания отчаявше­гося человека от Бога, переносится на самого Бога, бу­дучи коренным расколом в нем самом или, точнее, са­мозабвением. Это значит, что нужно решиться пойти на куда более радикальное, чем обычно, толкование слов Христа «Отец, для чего ты меня оставил?»: по­скольку мы здесь имеем дело не с разрывом между че­ловеком и Богом, а с расколом в самом Боге, у Бога нет иного выхода, кроме как (вновь) показать все свое ве­личие, раскрыв Христу более глубокий смысл его стра­даний (что он был принесен в жертву Невиновным для искупления людских грехов). Слова Христа «Отец, для чего ты меня оставил?» - это не выражение недоволь­ства всемогущим капризным Богом-Отцом, пути кото­рого для нас, простых смертных, неисповедимы, но указание на бессильного Бога: здесь есть сходство с ре­бенком, верящим во всесилие своего отца, который с ужасом открывает, что его отец не в состоянии ему по­мочь. (Приведем пример из недавнего прошлого: в ми­нуты мучений Христа на кресте Бог-Отец находился в положении, сходном с положением боснийского отца, вынужденного стать свидетелем группового изнасило­вания собственной дочери и вынести предельный трав­матизм ее взгляда, наполненного страданием и упре­ком: «Отец, для чего ты меня оставил?»). Короче гово­ря, в момент произнесения слов «Отец, для чего ты меня оставил?» на самом деле умирает Бог-Отец, выказыва­ющий свое совершенное бессилие, и вслед за тем вос­стает из мертвых в облике Святого Духа. Переход от иудаизма к христианству вновь оказывается переходом от очищения к отнятию: от смертельного очарования трансцендентным Богом- Вещью к минимальному раз­личию, делающему Христа-человека божественным.

 

В старые добрые дни сталинизма - и вплоть до 1962 года (до XXII съезда КПСС, на котором более радикаль­но и открыто было выражено осуждение Сталина) - в левом верхнем углу «Правды» рядом располагались профили Ленина и Сталина. После 1962 года с нача­лом процесса «десталинизации» произошла довольно странная вещь: этот рисунок был заменен не изображением одного Ленина, а удвоенным рисунком Лени­на - двумя его одинаковыми профилями. Как нам сле­дует истолковать это сверхъестественное повторение? Разумеется, само собой напрашивается следующее объяснение: в этом навязчивом повторении Ленина сохранилась отсылка к отсутствующему Сталину. Здесь мы сталкиваемся с логикой двойника в чистом виде или, иными словами, с превосходной иллюстрацией тезиса Гегеля о тавтологии как наивысшем противоре­чии: Сталин - это зловещий двойник Ленина, его не­пристойная тень, которую мы получаем простым удва­иванием Ленина. Если до начала процесса «десталини­зации» официальная агиография выражалась в похо­жей на мантру сталинистской «банде четырех» - «Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин», то после 1962 года ее всего лишь нужно было поменять на формулу: «Маркс, Энгельс, Ленин, Ленин»... Однако существует другой, возможно куда более продуктивный подход: что, если повторение Ленина являет собой наивысший образец логики отнятия, порождения минимального различия?

 

Примечания:

 

1. См. Alain Badiou Le siecle (готовится к печати в Editions du Seuil. Paris)

2. См.: Marilee Strong. The Bright Red Scream. London: Virago, 2000.

3. Я основываюсь здесь на работе- Jacques Ranciere. La mйsentente. Paris: Galilee, 1995.

4. Любопытно отметить, что по отношению к тем, кто не занимает определенного места в Государстве, нынешний режим воспользовался традиционным термином «люманг», которым во времена старого императорского Китая обозначали тех, кто в поисках лучшей доли или же чтобы просто выжить, скитался, не будучи привязанным ни к земле, ни к местной патриархальной структуре. См.: Chen Baoliang. То Be Defined a liumang in: Michael button. Streethfe China. Cambridge: Cambridge University Press, 1998, p. 63-65.

5.  Третье сословие (фр.)

6. См.: Alain Badiou. D'un desastre obscur. Paris: Editions de l'Aube, 1998, p. 57. Однако сегодня не представлены и правые популисты, они сопротивляются государственной власти, поэтому, возможно, нужно усомниться в этой логике множественного присутствия, противопоставляемой представительству в Государстве - в этом пункте Бадью все еще близок к Делёзу.

7. См    Ernesto Laclau and Chantal Mouffe. Hegemony and Socialist Strategy. London: Verso Books, 1985.

8. Hubert Dreyfus. On the Internet. London: Routledge, 2001

9. Пессоа Ф. Лирика. М, 1989. С. 217.

10. Вещь-в-себе (нем.).

11. Я опираюсь здесь на новаторское лаканианское толкование Ницше в работе Alenka Zupancic. Nietzsche. Filozoflja Dvojega. Ljubljana: Analecta 2001.

 

 

Заключение: возвращение versus повторение

 

Всю историю Советского Союза можно уподобить зна­менитому фрейдовскому образу Рима, города, история которого накладывается на его настоящее в виде различ­ных пластов археологических остатков, каждый новый уровень не перекрывает предыдущий полностью, подоб­но (другая модель) семи пластам Трои, так что история, обращаясь к прежним эпохам, действует подобно архе­ологу, открывающему новые пласты, погружаясь в зем­лю все глубже и глубже. Не была ли (официальная иде­ологическая) история Советского Союза таким же сре­доточием исключений, превращения людей в не-людей, ретроактивного переписывания истории? Вполне логич­но, что «десталинизация» сопровождалась обратным процессом «реабилитации», признания «ошибок» пре­жней политики Партии Постепенная «реабилитация» демонизированных бывших лидеров большевиков мо­жет, таким образом, служить наиболее чувствительным показателем того, насколько далеко (и в каком направ­лении) зашла «десталинизация» в Советском Союзе. Первым было реабилитировано высшее военное руко­водство, расстрелянное в 1937 году (Тухачевский и дру­гие); последним, реабилитированным уже в эпоху Гор­бачева, незадолго до крушения коммунистического ре­жима, был Бухарин - и эта последняя реабилитация, конечно, была явным признаком поворота к капитализ­му: реабилитированный Бухарин был тем, кто в 1920-х годах выступал за согласие между рабочими и крестья­нами (собственниками своей земли), бросив знамени­тый лозунг: «Обогащайтесь!», и противился насиль­ственной коллективизации. Примечательно, однако, что единственной фигурой, которую не реабилитировали ни коммунисты, ни антикоммунистически настроенные русские националисты, был Троцкий - Троцкий, «веч­ный жид» Революции, подлинный антисталинист, зак­лятый враг, противопоставляющий идею «перманент­ной революции» идее «построения социализма в одной отдельно взятой стране».

 

Возникает соблазн провести здесь параллель с фрей­довским различием между первовытеснением и вто­ричным вытеснением в бессознательное: исключение Троцкого - это нечто вроде «первовытеснения» совет­ского государства, что-то, что не может быть призна­но в процессе «реабилитации», поскольку весь Поря­док основывается на этом негативном жесте исключе­ния.1 Троцкий - это тот, кому нет места ни до 1990 года, ни после него, ни в реально существующем со­циализме, ни в реально существующем капитализме, когда даже ностальгирующие коммунисты не знают, что делать с перманентной революцией Троцкого; быть может, означающее «Троцкий» лучше всего подходит для обозначения того, что стоит сохранить в ленинистском наследии. Здесь нужно вспомнить «Гиперион Гельдерлина» - странный, но очень важный небольшой очерк Дьердя Лукача 1935 года, в котором он восхваляет гегелевское одобрение наполеоновского термидора, противопоставляя его бескомпромиссной верности Гельдерлина героической революционной утопии."

 

Гегель примиряется с эпохой, наступившей после термидора и завершения революционного этапа буржу­азного развития, он выстраивает свою философию на осмыслении этого нового поворотного пункта в миро­вой истории Гельдерлин не идет на компромисс с послетермидорианской реальностью, он остается верным революционному идеалу восстановления «полиса» де­мократии, но его сламывает реальность, в которой нет места его идеалам - даже на уровне поэзии и мысли.2

 

Лукач отсылает здесь к идее Маркса о том, что ге­роический период французской революции был необ­ходимым восторженным прорывом, вслед за которым наступил отнюдь не героический этап рыночных от­ношений: подлинная социальная функция Революции заключалась в том, чтобы создать условия для проза­ичного господства буржуазной экономики, и подлин­ный героизм заключается не в слепой преданности пер­воначальному революционному энтузиазму, а в том, чтобы увидеть «розу на кресте современности» 3, как любил перефразировать Лютера Гегель, то есть в том, чтобы отказаться от прекраснодушной позиции и пол­ностью принять настоящее как единственно возмож­ную область действительной свободы. Таким образом, этот «компромисс» с социальной реальностью позво­лил Гегелю сделать в философии решающий шаг впе­ред на пути к преодолению понятия «органического» сообщества в его рукописи «Система нравственности» и анализу антагонизмов буржуазного гражданского об­щества. (В этом заключается поистине диалектический парадокс протофашистского стремления вернуться к досовременному «органическому» сообществу: не бу­дучи только лишь «реакционным», фашистский «фео­дальный социализм» представляет собой своеобразное компромиссное решение, суррогатную попытку пост­роить социализм в рамках самого капитализма.) Оче­видно, что этот анализ Лукача глубоко аллегоричен: он был написан спустя пару месяцев после того, как Троц­кий выдвинул свой тезис о том, что сталинизм - это термидор Октябрьской революции. Таким образом, текст Лукача нужно истолковать как ответ Троцкому: он признает данную Троцким характеристику сталин­ского режима как «термидорианского», повернув ее в позитивном ключе, - вместо стенаний об утрате уто­пической энергии нужно героически-безропотно при­знать ее последствия в качестве единственно возмож­ного действительного пространства социального про­гресса... Для Маркса, конечно, отрезвление «наследу­ющий день» после революционного упоения служит свидетельством изначальной ограниченности «буржу­азного» революционного проекта, ложности его обе­щания всеобщей свободы: «истина» всеобщих прав че­ловека - права торговли и частной собственности. Если мы считаем, что Лукач одобрил сталинистский терми­дор, то это означает (возможно, вопреки сознательно­му намерению) совершенно антимарксистскую песси­мистическую точку зрения: и для пролетарской рево­люции характерен разрыв между иллюзорным универ­сальным провозглашением свободы и последующим осознанием новых отношений господства и эксплуа­тации, что означает провал коммунистического про­екта осуществления «действительной» свободы.

 

Что же в таких условиях должны делать мы? Проблема тех, кто остается ортодоксальным «ленинистом», ко­торые ведут себя так, словно прежним ленинизмом мож­но воспользоваться еще раз, и продолжают говорить о предательстве коррумпированными лидерами револю­ционных порывов рабочих масс, эта проблема в том, что не вполне ясно, с какой субъективной позиции выска­зывания выступают они со своими речами: они либо уча­ствуют в страстных дискуссия о прошлом (выказывая выдающуюся эрудицию в том, где и как антикоммунис­тические «лениноведы» фальсифицируют Ленина и т.д.), уходя от вопроса, зачем (за исключением чисто исторического интереса) все это нужно сегодня, либо - по мере приближения к современной политике - зани­мают сектантскую позу, которая никому ничем не уг­рожает. Когда в последние месяцы 2001 года режим Ми­лошевича в Сербии окончательно рухнул, многие мар­ксисты на Западе задались вопросом: как насчет шах­теров, забастовка которых привела к перебоям с элек­троэнергией и тем самым свалила Милошевича? Не было ли это действительно рабочим движением, кото­рым манипулировали националистические или связан­ные с ЦРУ политики? Тот же симптоматический воп­рос всякий раз встает в отношении новых социальных потрясений (вроде распада реального социализма де­сять лет назад), они всегда выделяют некое движение рабочего класса, которое якобы содержит революци­онный или, по крайней мере, социалистический по­тенциал, но сначала его используют, а затем предают прокапиталистические и/или националистические силы. Итак, можно спокойно продолжать грезить о том, что Революция вот-вот состоится: все, что нам нужно, - это настоящие лидеры, которые могли бы собрать воедино революционный потенциал рабочих. Если принять их слова на веру, «Солидарность» пер­воначально была демократическим социалистическим движением рабочих, которое впоследствии «предало» его руководство, продавшееся церкви и ЦРУ... Конеч­но, в таком подходе есть зерно истины: основная иро­ния распада коммунизма в том, что заметные проявле­ния протеста (в ГДР в 1953 году, в Венгрии в 1956 году, «Солидарность» в Польше) изначально были рабочим протестом, только потом открывшим дорогу обычным «антикоммунистическим» движениям - перед тем как уступить «внешнему» врагу, режим узнал о своей фаль­ши от тех, кого «государство рабочих и крестьян» счи­тало своей социальной базой. Однако этот факт сви­детельствует, что восстанию рабочих недоставало сколько-нибудь существенного социалистического по­тенциала, движение всегда проходило под стандартны­ми лозунгами «буржуазной» идеологии (политическая свобода, частная собственность, национальный суве­ренитет и т.д.).

 

Этот загадочный рабочий класс, революционной ата­ке которого постоянно мешают вероломные национа­листические и/или либеральные политики, является фе­тишем по-прежнему существующих троцкистов, этих подлинных гельдерлинов сегодняшнего марксизма, - своеобразным отправным пунктом, позволяющим им дать собственную всеобъемлющую интерпретацию по­ложения вещей. Их фетишистская фиксация на старой марксистско-ленинской схеме противоположна модной болтовне о «новых парадигмах», о том, что мы должны забыть древние «зомби-концепты» вроде рабочего клас­са и т.д., - второму, служащему дополнением первого, способу увиливания от попытки осмыслить Новое, дей­ствительно возникающее сегодня. Первое, что здесь нужно сделать, - отказаться от этой идеи, признав, что этого «настоящего» рабочего класса просто не существу­ет. И если мы дополним этот принцип четырьмя ос­тальными, то получим достаточно полную картину того печального положения, в котором находятся сегодняш­ние левые: 1) признание культурных войн (феминист­ской, антирасистской и т.п. мультикультуралистской борьбы) в качестве основного пространства освободи­тельной политики; 2) чисто оборонительная установка на защиту достижений государства всеобщего благо­денствия; 3) наивная вера в киберкоммунизм (идея о том, что новые медиа непосредственно создадут усло­вия для возникновения нового подлинного сообще­ства); 4) и, наконец, «третий путь», сама капитуляция.

 

Джон Бергер недавно высказал замечательную мысль по поводу плакатов, использовавшихся во время рек­ламной кампании инвестиционной брокерской интер­нет-фирмы «Селфтрейд» во Франции: под изображени­ем серпа и молота, выполненных из золота и инкрусти­рованных бриллиантами, можно было прочесть: «А если фондовая биржа работает на благо всем нам?» Страте­гия этого плаката очевидна: сегодня фондовый рынок удовлетворяет эгалитарным коммунистическим крите­риям, любой может в нем участвовать. Бергер не отка­зывает себе в удовольствии провести простой мыслен­ный эксперимент: «Представьте себе сегодня рекламную кампанию, использующую образ свастики, выполнен­ной из золота и инкрустированной бриллиантами! Ко­нечно, она не сработает. Почему? Свастика отсылает к потенциальным победителям, а не к побежденным. Она взывает к господству, а не к справедливости»5. В отли­чие от нее серп и молот пробуждают надежду на то, что «в конце концов, история будет на стороне тех, кто бо­рется за братскую справедливость»6. Ирония, таким об­разом, в том, что именно в тот момент, когда господ­ствующая идеология «конца идеологий» официально за­являет о кончине этой надежды, образцовая «постинду­стриальная» компания (существует ли что-либо более «постиндустриальное», чем работа с акциями в интер­нете?) вынуждена мобилизовать эту дремлющую надеж­ду, чтобы с ее помощью донести послание.7 «Повторить Ленина» - значит вдохнуть новую жизнь в эту надежду, по-прежнему не дающую нам покоя.

 

Поэтому повторить Ленина - это не значит вернуть­ся к Ленину. Повторить Ленина - значит признать, что «Ленин мертв», что его частное решение потерпело про­вал, даже чудовищный провал, но именно эту утопичес­кую искру в нем стоит сберечь.8 Повторить Ленина —значит видеть разницу между тем, что Ленин делал на самом деле, и полем возможностей, которое было им открыто, противоречие между тем, что он делал на са­мом деле, и измерением того, что «в Ленине превосхо­дило самого Ленина». Повторить Ленина - значит по­вторить не то, что Ленин делал, а то, что он не сумел сделать, его упущенные возможности. Сегодня Ленин кажется фигурой из другого времени: не то чтобы его идеи централизованной Партии и т.д. представляли «то­талитарную угрозу», скорее кажется, что они принадле­жат другой эпохе, к которой мы не имеем больше ника­кого отношения. Однако вместо истолкования этого факта в качестве доказательства того, что Ленин уста­рел, возможно, нужно рискнуть выдвинуть противопо­ложную гипотезу: что, если эта недоступность Ленина свидетельствует о том, что что-то не так с нашей эпо­хой? Что, если тот факт, что мы воспринимаем Ленина как неуместного, «не синхронного» нашей постмодер­нистской эпохе, передает куда более тревожное посла­ние о том, что само наше время «не синхронно», что историческое измерение исчезло из него? 9 Если кто-то увидит в таком утверждении опасное сходство с печаль­но известной остротой Гегеля, выданной им, когда его вывод о том, что должно существовать только восемь планет, вращающихся вокруг солнца, был опровергнут открытием девятой планеты (Плутон): «Тем хуже для фактов!», то мы должны быть готовы полностью при­знать этот парадокс.

 

Существует старый анекдот о социализме как син­тезе наивысших достижений всей человеческой исто­рии: от первобытных обществ берется примитивность, от Древнего мира - рабство, от Средневековья - бес­человечная власть, от капитализма - эксплуатация, а от социализма - имя... Не содержится ли нечто подоб­ное в нашей попытке повторить жест Ленина? От консервативной культурной критики берется идея о том, что сегодняшней демократии нет места там, где приняты все важные решения; от идеологов киберпространства - идея о том, что глобальная цифровая сеть предлагает новое пространство для жизни сообществ, и т.д. и т.п., а от Ленина - в большей или меньшей сте­пени - только его имя... Однако сам этот факт должен стать доводом в пользу «возвращения к Ленину», сте­пень, в которой означающее «Ленин» сохраняет свой подрывной потенциал, легко доказать: скажем, когда «ленинист» отмечает, что демократия себя исчерпала, что она не решает ключевых вопросов, то тут же следу­ют обвинения в «тоталитаризме»; когда схожие идеи выдвигают социологи или даже Вацлав Гавел, их хва­лят за глубокую проницательность... Это сопротивле­ние ответу на вопрос «Почему Ленин?»: именно озна­чающее «Ленин» формализует содержание, взятое от­куда-то еще, превращая ряд обычных понятий в под­рывную теоретическую конструкцию.

 

Примечания:

 

1. Стало модным утверждать, что ирония сталинской политики с 1928 года заключалась в том, что в действительности она была своего рода «перманентной революцией», перманентным чрезвычайным положением, во время которого революция пожирала своих же детей, однако это утверждение вводит в заблуждение сталинистский террор — это парадоксальный результат попытки стабилизировать Советский Союз, сделать его обычным государством с прочными границами и институтами, то есть террор был паническим жестом, защитной реакцией на угрозу этой стабильности Государства.

2.  Georg Lukacs. Holderim's Hyperion in Goethe and His Age. London: Allen &Unwin, 1968, p 137.

3. Гегель Г. В. Ф. Философия права. М., 1990 С. 55.

4. Другой их фетиш - вера в то, что в Советском Союзе все пошло наперекосяк только потому, что Ленин не объединил усилия с Троцким, чтобы сместить Сталина Этот фетиш присутствует уже у самого Троцкого, который именно из-за своего «структурного догматизма» (своей привязанности к глобальной «марксистской» схеме исторического развития) не мог не истолковать сталинизм как продукт сталинской личности.

5. John Berger. The Hammer and Sickle in: Janus 5 (2000). р. 16.

6. Berger, op. cit., p. 17. Основное различие между нацизмом и сталинизмом, конечно, в том, что нацистский режим в действительности не вмешивался в базовые производственные отношения. тогда как сталинистская насильственная коллективизация свидетельствует о стремлении радикальным образом изменить сами фундаментальные производственные отношения.

7. Или попробуем провести схожий мысленный эксперимент: в последние дни реально существующего социализма массы протестующих часто пели официальные песни, в том числе и государственные гимны, напоминая властям об их невыполненных обещаниях. Могли ли восточногерманские массы в 1989 году придумать что-нибудь лучше пения государственного гимна ГДР? Поскольку его слова («Deutschland einig Vaterland» /Германия, единое Отечество/) касались не только восточных немцев как новой социалистической нации, на его публичное пение с конца 1950-х и до 1989 года был наложен запрет; во время официальных церемоний исполнялась только оркестровая версия. (ГДР, таким образом, была единственной страной, в которой пение государственного гимна было преступлением!) Можно ли представить такое во времена нацизма?

8. Быть может, следует реабилитировать введенное Марксом (имплицитное) различие между рабочим классом («объективной» социальной категорией, темой социологических исследований) и пролетариатом (определенной субъективной позицией - классом «для себя», воплощением социальной негативности, если воспользоваться старым и довольно неудачным выражением). Вместо того чтобы заниматься поисками исчезающего рабочего класса, следует, скорее, задаться следующим вопросом: кто занимает сегодня положение пролетариата? кто способен придать ему субъективное измерение?

9. На более общем методологическом уровне также следует полностью перевернуть традиционное псевдоницшеанское представление. согласно которому прошлое, конструируемое в нашей историографии, - это симптом, артикуляция наших нынешних проблем что, если, напротив, мы сами - наше настоящее -служим симптомом неразрешенных вопросов прошлого?

 


Содержание

 

 

Введение: между двумя революциями           

Право на истину                                               

Возвращаясь к материализму                        

Внутреннее величие сталинизма                   

Ленин как слушатель Шуберта                     

Любил ли Ленин своих ближних?                  

Оправдание насилия                              

Против чистой политики                                

Ибо они не ведают, во что верят                   

Культурный капитализм                                

Против постполитики                                      

Ideologie heute                                          

Добро пожаловать в пустыню Реального!   

Существует ли политика отнятия?                

Заключение: возвращение versus повторение        



Hosted by uCoz