«Д. Л. Браденбергер Национал-Большевизм. Сталинская
массовая культура и формирование русского национального самосознания
(1931-1956)»: Академический проект, Издательство ДНК; СПб; 2009
ISBN 978-5-7331-0369-3 (Академический проект),
978-5-901562-88-8 (ДНК)
В 1930 годы Сталин и его
окружение, озабоченные задачей мобилизации советского общества для грядущей
войны, организовали пропагандистскую кампанию по "реабилитации"
славных деятелей русского национального прошлого. В своем исследовании
Д.Л.Бранденбергер прослеживает историю популистской идеологии
"национал-большевизма" от 1930 годов вплоть до середины 1950 годов,
обнаруживая, что идеология эта, вразрез с намерениями ее творцов, стала
катализатором формирования русского национального самосознания.
Раскрывая истоки
"национал-большевизма" в ближайшем окружении Сталина, автор
прослеживает, каким образом новая идеология внедрялась в советское общество
через систему образования и массовую культуру. Важнейшей частью исследования
становится попытка реконструкции "общественного мнения" сталинской
эпохи, следы которого извлекаются из писем и дневников современников, из
секретных сводок НКВД. "Советский человек", советское самосознание,
как правило, ассоциируется с идеологией "классового сознания".
Бранденбергер доказывает, что, особенно на массовом уровне, идеология сталинизма
в большей степени может быть связана с русским национализмом, нежели с
пролетарским интернационализмом.
Эта книга не только помогает
понять, почему такое мировоззрение пережило Сталина, но и проливает свет на
причины возрождения соответствующих настроений в современной России.
С середины до конца 1930
годов советское общество стало свидетелем значительного идеологического
поворота: угроза войны и необходимость массовой мобилизации явились причиной
того, партийная пропаганда и массовая культура обрели резко прагматическую
направленность. Как ни парадоксально, русские национальные герои, система
соответствующих образов и мифов использовались в течение этого времени для
популяризации господствующей марксистско-ленинской идеологии — популистский
прием, временами угрожавший затемнить интернационализм и классовое сознание,
характерные для советской массовой культуры на протяжении почти двух
предшествовавших десятилетий.
В настоящей работе
рассматриваются изменения в партийной идеологии во второй половине 1930 годов,
а также тот отклик, который этот переворот вызывал среди русскоговорящих
граждан Советского Союза в течение почти двадцати лет. Заслуживает исследования
характерная для этого периода выборочная реабилитация героев и исторической
системы образов царской России, которая шла вразрез со сложившимися традициями;
не меньший интерес представляет то, как восприняли идеологический поворот
отдельные советские граждане. Используя источники, отражающие проблески общественного
мнения, настоящая работа анализирует не только формирование и распространение
сталинской идеологии с начала 1930-х и до середины 1950 годов, но и ее
восприятие на уровне массового сознания.
Долгое время оставаясь
источником разногласий, идеологические повороты 1930 годов описывались их
современниками, Львом Троцким и Н. В. Тимашевым, в таких терминах как
«преданная революция», «Термидор» и «Великое Отступление». Спустя годы
исследователи вновь и вновь возвращались к вопросу об использовании сталинским
режимом руссоцентричных героев, лозунгов и призывов. Вслед за Тимашевым
некоторые ученые связывали этот феномен с националистическими симпатиями
партийных руководителей [1], с ослаблением перспектив мировой
революции [2] и ревизией марксистских принципов
сталинской элитой [3]. Для других произошедшая трансформация
связывалась с нарастанием угрозы, исходящей из внешнего мира (главным образом,
с приходом Гитлера к власти в 1933 году) [4], появлением внутреннего этатизма [5], триумфом административного прагматизма
над революционным утопизмом [6] и эволюцией советской национальной
политики [7]. Некоторые утверждают, что данный
феномен достиг полного развития только в 1940 годы в связи с тяжелым
положением, вызванным войной [8]. И часть теоретиков вообще не склонна
рассматривать происходившие перемены как симптомы более значительной
идеологической динамики [9].
Большинство расхождений
обусловлено тем, что очень сложно выявить происхождение руссоцентричной
риторики и системы образов в середине 1930 годов. Истоки руссоцентризма в
сталинской массовой культуре трудноразличимы из-за одновременных
пропагандистских кампаний, ратующих за «советский патриотизм» и «дружбу
народов» [10]. Кроме того, отсутствие целого ряда
принципиально важных архивных фондов усложняют исследование скрытого от
посторонних глаз механизма принятия политических решений [11].
Тем не менее, существуют источники, способные пролить свет на развитие
идеологии между 1931 и 1956 годами. Главный тезис настоящего исследования
состоит в следующем: в течение 1930 годов партийное руководство было настолько
озабочено государственным строительством [12],
массовой мобилизацией и обретением легитимности, что прибегало к руссоцентризму
как к популистской идеологии. Другими словами, для партийной верхушки 1930
годов на передний план вышел своего рода прагматизм; стало ясно, что утопичный
пролетарский интернационализм, определявший советскую идеологию в течение
первых пятнадцати лет, на самом деле практически свел на нет все попытки
мобилизовать общество на индустриализацию и войну. В поисках более сильной
вдохновляющей идеи Сталин и узкий круг его приближенных в итоге остановились на
руссоцентричной форме этатизма как на самом действенном способе поддержать государственное
строительство и достичь массовой лояльности режиму.
Однако данный
национал-большевистский курс был не просто способом мобилизовать
русскоговорящее общество на индустриализацию и войну, — он обозначил собой
преображение советской идеологии: молчаливое признание превосходства
популистских и даже националистических идей над пропагандой, построенной вокруг
принципов утопического идеализма. Прагматичное, если не сказать совершенно
циничное, использование сталинской партийной верхушкой русских национальных
героев, мифов и системы образов для популяризации господствующего
марксистско-ленинского курса явилось сигналом символического отказа от прежней
революционной традиции в пользу стратегии, рассчитанной на мобилизацию массовой
поддержки непопулярного режима любыми средствами. И последнее, — и самое
интересное — этот идеологический переворот должен рассматриваться как
катализатор формирования массового национального самосознания в русскоговорящем
обществе с конца 1930-х до начала 1950 годов — наиболее жестоких и трудных лет
советского периода.
Основой для настоящего
исследования послужили продуктивные идеи таких выдающихся теоретиков, как Б.
Андерсон, Э. Геллнер, Э. Хобсбаум и М. Хрох [13].
По их мнению, печать и народное образование играют ключевую роль в
распространении национального самосознания от социальных элит к простым людям
во всем обществе в целом.
Рассматривая подобное
«национальное пробуждение» в большинстве стран Европы в течение второй
половины XIX столетия, Андерсон определяет процесс формирования нации как
процесс, при котором огромное разобщенное скопление индивидуумов, зачастую не
объединенных ничем, кроме общего языка, побуждается к «воображению» себя
национальным сообществом. Р. Брубейкер, Дж. Брейли, П. Брасс и другие
подчеркивают роль корыстных политических дельцов и государства в этом процессе [14]. Важно отметить, однако, что из-за
сложного ряда причин, национальное самосознание в русскоговорящем обществе
оставалась в зачаточном состоянии и была полна внутренних противоречий
значительно дольше, чем в других европейских обществах, приняв современную,
систематическую форму только в сталинскую эру, много лет спустя после падения
старого строя. В настоящей монографии обсуждаются обстоятельства,
сопутствовавшие позднему развитию русского национального самосознания, а также
последствия его формирования в одном из наиболее авторитарных обществ XX века.
Немногие проблемы породили за
последние годы такое разнообразие в научных подходах, как проблемы национализма
и формирования национальной идентичности. Однако, несмотря на абстрактный
интерес к роли, которую сыграли политические деятели, средства печати, всеобщее
народное образование и массовая культура в формировании национального
самосознания, подробному изучению этого процесса на эмпирическом уровне с
рассмотрением не только формирования и распространения национальной идеологии,
но и ее массового восприятия посвящены, как ни удивительно, лишь немногие
работы [15]. Сосредоточившись исключительно на
теории, национальных элитах или газетах, большинство ученых пренебрегли ролью
простого народа в этом процессе. Это вызывает сожаление, потому что
автоматическое соединение формирования и распространения идеологии с ее
восприятием кажется опрометчивым — в конце концов, публика редко воспринимает
идеологические заявления в чистом виде. Пытаясь избежать методологической
пристрастности истории «взгляда сверху вниз», данное исследование берет на
вооружение разнонаправленный подход к проблеме идеологии и массовой мобилизации
для учета отличительных особенностей формирования национальной идентичности на
массовом уровне.
Глава 1 начинается с
исследования русскоговорящего общества начала XX века — времени, когда во
многих европейских странах наблюдалось ускорение социальной динамики, обычно
способствующей мобилизации масс и формированию национального самосознания
(распространение грамотности и массовой печати). Однако, несмотря на то что в
течение этого периода всеобщее народное образование и массовая культура уже
стали частью повседневной жизни в таких странах, как Франция, ряд факторов не
давал русскоговорящему обществу воспользоваться благами этих базовых
общественных учреждений до начала 1930 годов.
В главах 2-6 рассматриваются
вопросы формирования массового национального самосознания в Советском Союзе на
протяжении десятилетия, предшествовавшего Великой Отечественной войне. Сначала
исследуется развитие стратегии партийного руководства, направленной на
социальную мобилизацию и внедрение чувства патриотизма в массы. Отдельные главы
посвящаются анализу различных сторон этого процесса: формированию идеологии
внутри партийной верхушки; ее распространению через всеобщее народное
образование, партийные кружки политграмоты и официальную массовую культуру, а
также ее восприятию обществом в целом. Будучи эмпирическим по своему замыслу,
данный подход уделяет особое внимание сложностям, с которыми связано
формулирование группового самосознания, трудностям его перехода на массовый
уровень и особенностям его восприятия на массовом уровне. Формирование
массового национального самосознания является долгим процессом, требующим
постоянного внимания и последовательности; в главах 7-10 прослеживается его
динамика в военные годы, в главах 11-15 — до середины 1950 годов. При
рассмотрении каждого периода отдельные главы обращаются к формированию
идеологии, ее распространению и восприятию, подробно описывая строго
контролируемый процесс, в котором массовая агитация в общеобразовательных
школах и партийных кружках была усилена широким вниманием к аналогичным темам
во всей официальной советской массовой культуре (литературе, печати, кино,
театре, музеях и т. д.). Оставаясь долгое время превратно истолкованным,
использование сталинским партийным руководством русских национальных героев,
мифов, иконографии было в высшей степени прагматичным шагом, направленным на
наращивание глубоко скрытых аспектов марксизма-ленинизма популистской
риторикой, разработанной для поддержания легитимности советского государства и
насаждения чувства лояльности к СССР во всем обществе. В книге приводятся
доказательства того, что в эти годы главная цель Сталина и его приближенных
заключалась не столько в продвижении этнических интересов русских, сколько в
воспитании максимально понятного, популистского чувства советского самосознания
через эффективное использование руссоиентричной риторики.
Хотя этот процесс проходил на
массовом уровне и был в итоге достаточно хорошо продуман, его результаты, тем
не менее, были ограничены в связи с низким уровнем образованности общества.
Другими словами, настоящее исследование показывает, что своеобразное восприятие
официальной линии русскоговорящим обществом в течение приблизительно двадцати
лет привела к едва ли ожидаемому партийной верхушкой результату — образованию
все в большей степени последовательного и ясного русского национального
самосознания на массовом уровне. Хотя официальная линия пыталась продвигать
марксизм-ленинизм, пролетарский интернационализм и советский патриотизм
посредством языка руссоцентричной системы образов и иконографии, многие
философские аспекты этой пропаганды просто-напросто не нашли отклика у тех,
кому они были адресованы. Ирония состоит в том, что зарождающийся в сталинскую
эпоху общественный менталитет принял форму, качественно более «русскую», нежели
«советскую» (по крайней мере, в классическом марксистском значении слова), и
это нечаянное следствие партийного популизма с тех пор отразилось на всех
бывших территориях СССР.
Как становится ясно из
приведенных ранее соображений, данное исследование отводит государству и
политическим деятелям более значительную, по сравнению с подходом Андерсона и
Хроха, роль в формировании национальной идентичности на массовом уровне,
поскольку зачастую именно в руках этих деятелей сосредоточены средства
проведения в жизнь последовательного национального курса через массовою
культуру и народное образование во всем обществе в целом. Данное исследование
также показывает, что популяризация этнически унифицированных героев, мифов,
символов и системы образов не обязательно должна быть ярко выражено
националистической по своему характеру, для того чтобы ускорилось формирование
соответствующего национального сообщества. В основу данной работы положено
эмпирическое исследование, которое необходимо для детального понимания того,
каким образом у русскоговорящего населения СССР сформировалось национальное
самосознание. Кроме того, здесь объяснены не только причины столь позднего
формирования идентичности (в середине двадцатого века), но и то, почему оно
произошло и было принято в обществе, которому прививались идеи утопических
социальных идентичностей, основанных на классовом сознании и пролетарском
интернационализме.
Для разъяснения различных
аспектов последующего обсуждения необходимо дать определения некоторым
терминам. В настоящем исследовании за аксиому принимается то, что национальное
самосознание является главным образом результатом членства в обособленном
сообществе («народе»), которое определяет себя как степенью чужеродности других
сообществ, так и своей собственной этнической самобытностью. Это чувство
самобытности, сообщающееся со статусом нации, зачастую наделяет членов
сообщества чувством принадлежности к «высшей» или «элитной» группе [16]. Историческая, географическая,
культурная и лингвистическая исключительность играет важную роль в образовании
этого чувства принадлежности, которое, как правило, вытесняет другие формы
идентификации, в основе которых лежат расовые, классовые, гендерные,
религиозные или экономические категории [17].
В свете разнообразия научных
взглядов, касающихся вопроса национальной идентичности, правильным было бы дать
некоторые пояснения. Ученые редко сходятся в том, какие факторы играют решающую
роль в формировании национального самосознания, – расовая, этническая
принадлежность, язык, культура, религиозные убеждения или географические
границы – каждый находит своих сторонников и скептиков. Единственным пунктом,
как правило, не вызывающим разногласий, является важность истории в определении
национальной идентичности [18] . Регулярность, с которой исторические
события изобретаются, скрываются, подвергаются новым толкованиям и искажаются,
свидетельствует о главенствующей роли прошлого в концептуализации нацией
настоящего. Перефразируя Э. Ренана, можно сказать так: неправильное понимание
истории — составная часть национального самосознания [19].
Настоящее исследование рассматривает исторический нарратив — миф об общих
национальных истоках с его пантеоном героев — как ключ к формированию ясно
выраженного чувства национальной идентичности [20].
Поскольку настоящая работа
посвящена массовым национальным идентичности и сознанию, она сосредоточивается
на последовательных и самосогласованных взглядах и отношениях — на убеждениях,
которых придерживаются члены всех социальных слоев данного общества. На
последующих страницах особое внимание уделяется национальным элитам. Тем не менее,
нами были предприняты попытки расширить рамки исследования и рассмотреть
взгляды и убеждения не только интеллигенции и партийного руководства, но и
всего общества [21]. Таким образом, данное исследование
является по сути своей анализом истоков массового русского национального
самосознания — присущего огромному количеству людей чувства особого значения,
внушаемого сознанием связи с общей территорией, государством, обществом,
историческим опытом.
Для понимания последующих
рассуждений принципиально важно различие между руссоцентризмом и русским
национализмом. Первый — это выражение этнической гордости и происходит из
сильного, ясно выраженного русского национального самосознания, в то время как
последний, согласно определению Геллнера, является намного более
политизированным понятием, связанным с групповыми стремлениями к политическому
суверенитету и самоуправлению в соответствии с национальными приоритетами [22]. Хотя в настоящем исследовании много
места уделено рассмотрению различных форм выражения русской национальной
гордости с конца 1930-х до середины 1950 годов, «национализм» как таковой редко
находит место в изложении. В конце концов, партийное руководство никогда не
поддерживало идею русского самоопределения или сепаратизма и решительно
подавляло всех ее сторонников, осознанно проводя черту между положительным
явлением формирования национальной идентичности и вредоносностью созревших
националистических претензий [23].
Курс, проводимый сталинской
партийной верхушкой и обозначенный М. Н. Рютиным как «национал-большевизм»,
облачал марксистско-ленинское мировоззрение в руссоцентричную, этатистскую
риторику. Национал-большевизм в этом смысле описывает специфическую форму
марксистско-ленинского этатизма, вобравшую в себя следование коммунистическим
идеалам и более прагматичные, государственнические, великодержавные традиции.
Поскольку великодержавность стремилась стать доминирующим компонентом,
идеологии, роль марксизма-ленинизма и пролетарского интернационализма часто
ограничивалась лишь уровнем риторики [24].
Такие термины, как патриотизм
и популизм, также требуют разъяснения. Первый, в значении лояльности и
преданности чьей-либо родине, является вдохновляющей идеей, центральной для
большинства попыток государств мобилизовать массы. Популизм — это жанр
политической кампании, который также часто используется во время мобилизации
масс. Это стиль пропаганды, используемой на массовом уровне; он, как правило,
апеллирует к наименьшему общему знаменателю общества. Лозунги отличаются
упрощенным содержанием и носят эмоциональный, иногда провокационный характер;
их цель — сыграть на чувствах, а не на разуме. Среди синонимов этого термина
слова с более ярко выраженными шовинистическими коннотациями — нативизм или
«квасной патриотизм».
И последнее. Как уже ясно из
предшествующих рассуждений, группе людей, называемой «партийная верхушка» или
«партийное руководство», в настоящем исследовании уделено большое внимание. Эти
словосочетания означают людей, ответственных за принятие решений в советской
системе, и вместе с тем пытающихся превзойти более традиционную номенклатуру.
Несмотря на то что в последних работах Сталин представлен правителем,
сосредоточившим в рассматриваемый нами период в своих руках огромную власть,
приписывать ему каждое решение, принятое во время его нахождения у власти, было
бы редукционизмом. Такая парадигма «марионетка-кукловод» не только
мифологизирует способности Сталина (воспроизводит миф печально известного
культа его личности в историческом анализе), но и делает менее заметной
решающую роль, которую играли высокопоставленные члены партии, вроде А. А.
Жданова, А. С. Щербакова, Г. Ф. Александрова. Однако, признавая необходимость
расширения поля исследования за пределы сталинского секретариата, было бы
ошибочным предполагать, что власть была диффузно распределена, как это
подразумевается в понятии «партия» или даже «ЦК партии». Словосочетания
«партийная верхушка» и «партийное руководство» используются на страницах
настоящей книги для обозначения небольшой привилегированной группы членов
партии из окружения Сталина, обладавших властью в советском обществе с начала
1930-х до середины 1950 годов.
Давно известно, что в
сталинское время партийное руководство время от времени присваивало систему
образов и символы старого строя. В настоящем исследовании разрешается давнишняя
полемика о природе и значении заигрывания с русским национальным прошлым (в
особенности, использование героев царизма, его мифов и иконографии) и при этом
доказывается, что подобная практика во второй половине 1930 годов привела ни
больше, ни меньше как к идеологическому повороту. Крайне прагматичный и
беззастенчиво популистский, этот идеологический сдвиг произвел на
русско-советское общество трансформирующий эффект, остававшийся в значительной
степени незамеченным учеными до сегодняшнего дня.
Истоки этого переворота можно
проследить до конца первого десятилетия советской власти. Разочарованные
провалом ранних пропагандистских кампаний, с конца 1920-х до начала 1930 годов
Сталин и его приближенные начали поиски новых способов поддержки легитимности
большевистского правления. Эти поиски осложнялись необходимостью мобилизовать
массовую поддержку общества, которое на поверку оказалось слишком плохо
образованно, чтобы вдохновиться марксизмом-ленинизмом в чистом виде.
Отмежевываясь от строгого использования идеалистических и утопических лозунгов,
Сталин и его соратники постепенно перекроили себя под государственников и
начали выборочно реабилитировать известные личности и общепризнанные символы из
русского национального прошлого. Ранние марксистские лозунги были интегрированы
в реконцептуализированную историю СССР, делавшую значительный акцент на русских
аспектах советского прошлого. В то же самое время главный нарратив был упрощен
и популяризирован, чтобы максимально увеличить его привлекательность даже для
самых малообразованных граждан СССР. К 1937 году партийная идеология обрела
направление, которую мы обозначаем как национал-большевизм.
Более последовательный и
четко сформулированный, чем это представлялось ранее, новый катехизис играл
основополагающую роль в государственных школах и партийных образовательных
учреждениях на протяжении почти двадцати лет. Учебники, изданные в 1937 году,
заменили все конкурирующие учебные материалы и распространили
историографическую ортодоксию на почти тысячу лет русско-советской истории.
Будучи обязательными учебными пособиями для всех возрастов, новые тексты также
определяли описание исторических событий и личностей в работах А. Н. Толстого,
С. М. Эйзенштейна и большого числа других великих имен этого времени в
различных областях, от беллетристики и поэзии до театра и кино. Масштаб учебной
программы и сопутствующей ей агитационной кампании, проявляющийся в непрерывном
участии в ней ведущих чиновников, в размерах тиражей учебников и широте их
влияния на массовую культуру, — все указывает на то, что новый
национал-большевистский нарратив должен рассматриваться как один из великих
проектов сталинской эпохи.
Ирония заключается в том,
что, несмотря на свою монолитность, национал-большевизм не вполне преуспел в
передаче своей главной идеи всему обществу в целом. Запланированная для
продвижения государственной легитимности и массового чувства советского
патриотизма пропаганда стимулировала и другие виды чувств и эмоций на массовом
уровне. Это утверждение не должно удивить читателей: публика редко усваивает
то, что ей говорят, целиком, без некоторой степени упрощения, эссенциализации
или искажения. В рассматриваемом нами случае, несмотря на сознательные усилия
партийных руководителей уравновесить популистский руссоцентричный этатизм с
марксизмом-ленинизмом и пролетарским интернационализмом, население в
большинстве своем, как правило, не смогло понять более философичные
«социалистические» аспекты проводимого курса в чистом виде. Слишком сложные и
абстрактные, чтобы занять воображение широких масс и сыграть созидательную роль
в формировании исторического менталитета общества, эти элементы отступили перед
более знакомыми аспектами нового партийного нарратива, в особенности, перед
русской национальной системой образов, героев, мифов и притч. Другими словами,
хотя Сталин и его окружение в период между 1931 по 1956 годами намеревались
продвигать лишь патриотическое чувство лояльности партии и государству, их
подход к массовой мобилизации нечаянно способствовал ни больше, ни меньше как
формированию русского национального самосознания в советском обществе.
Поскольку это новое чувство идентичности оказалось долговечным и пережило
развал самого СССР в 1991 году, понимание и оценка сложного наследия сталинской
эпохи будет необходимым не только тем, кто изучает прошлое, но и тем, кого
волнует настоящее и будущее русскоговорящего общества.
В исследованиях, посвященных
России в царские времена традиционно уделяется большое внимание идеологии
«официальной народности» при Николае I, нашедшей свою каноническую формулировку
в триаде «православие, самодержавие, народность», и дебатам славянофилов и
западников в середине XIX века. Важно помнить, однако, что подобные ясно
выраженные представления о групповой идентичности в то время мало занимали
российское общество в целом, если не считать нетитулованное мелкопоместное
дворянство и небогатую городскую интеллигенцию. Будучи малообразованной, или
вообще не получившей никакого образования, большая часть русскоговорящего
населения империи с трудом могла представить себе большее политическое
сообщество, чем то, что определялось их местными экономическими, культурными и
родственными связями. Процесс, превративший, согласно Ю. Веберу крестьян во
французов в XIX веке, едва набирал обороты на русскоговорящих территориях
Восточной Европы на рубеже XX века [25].
Тридцать лет спустя ситуация
практически не изменилась, несмотря на три революции, две войны и
продолжительной период междоусобной борьбы. В этой главе исследуется
парадоксальное отсутствие ясного, последовательного чувства массовой
идентичности как в последние годы империи, так и в течение первого десятилетия
советского строя. Стоит особенно отметить поразительное сходство провальных
попыток царского режима мобилизовать население в 1914-1917 годы и неспособности
партийной верхушки сделать то же самое через десять лет, когда в 1927 году
возникла новая угроза войны. Подобные выводы, возможно, не применимы к более
образованным слоям русскоговорящего общества, независимо от строя
государственного управления, царского или большевистского. Но оба режима
нуждались именно в массовой поддержке, и их усилия объединить массы в течение
первых десятилетий XX в. проходят длинный путь к закладыванию основ русского
общества по обе стороны революционного рубежа.
В недавно вышедшей книге,
посвященной общественному мнению в раннесоветский период, говорится, что
русская национальная идентичность еще до середины 1930 годов, как ни
удивительно, имела аморфный характер. Отмечая, что «русскость» чаще всего
определялась в имплицитной оппозиции к другим группам, например, к евреям и
армянам, и обычно не выражалась более непосредственно, автор исследования
приходит к выводу, что едва ли можно понять, что означала русскость для простых
рабочих и крестьян [26].
Чем объясняется подобное
отсутствие ясно выраженного чувства национальной идентичности? В сущности, у
русских еще до середины 1930 годов не было чувства общего наследия и
осведомленности о славной истории с пантеоном полумифических героев-патриотов[27]. По утверждению Б. Андерсона, именно
такие притязания на древнейшее происхождение, поддерживаемые печатными
средствами массовой информации и всеобщим образованием, мобилизовали «новые
воображаемые сообщества», оформившиеся в Европе в XIX и начале XX вв.
Повествование о правящих династиях, эпических сражениях, героических подвигах
на поле боя были ключевыми для этих новых национальных историй, так как это
была «эпоха, когда еще сама "история" воспринималась многими в
терминах "великих событий" и "великих вождей"». Зачастую
весьма хитроумные (например, английские историки величали Вильгельма
Завоевателя национальным героем, хотя он не знал ни слова по-английски), эти
нарративы, их создание и популяризация были ключевым аспектами консолидации
национальных сообществ по всей Европе [28].
В России пренебрежение такой популистской политикой со стороны царского режима
(в особенности, пренебрежение печатными средствами массовой информации и
народным образованием) препятствовало возникновению столь же последовательного
и ясного национального самосознания на массовом уровне [29].
Конечно, отсутствие всеобщего
народного образования не означало, что крестьянство и зарождающийся рабочий
класс не имели никакого представления об истории российского государства.
Этнографические материалы, собранные Русским Географическим обществом и другими
организациями, существовавшими в XIX в., ясно показывают, что простой народ
проявлял удивительную осведомленность об исторических событиях и личностях,
особенно о «великих событиях» и «великих вождях», о которых говорится в
вышеприведенной цитате из Андерсона. Несмотря на то, что массовое понимание
носило упрощенный и несколько однобокий характер, фольклорные традиции
демонстрируют существ значительного массового интереса к великим вождям (Иван
Грозный, Петр I), царским генералам (Суворов, Кутузов) и крестьянским
бунтовщикам (Разин, Пугачев). Более того, число источников столь велико, что
можно проследить существенные региональные вариации: так, Ивана Грозного
помнили как «народного царя» на территориях между Москвой и Казанью, в то время
как в Новгороде он остался в памяти как «бич Божий». Пугачев, о котором
сохранились светлые воспоминания в бассейне Волги, был значительно менее
известен вне областей, где он возглавил народное восстание в XVIII веке [30]. Вообще говоря, при ancien regime у простых русских людей был довольно обширный
— с учетом вариаций — словарь героев, мифов и символов.
Однако именно из-за
региональных вариаций такую осведомленность об исторических событиях и
личностях не стоит ошибок но принимать за последовательное национальное
самосознание на массовом уровне в XIX в. Несомненно, современная русская
национальная идентичность подпитывается мифами и легендами, известными в той
или иной форме на протяжении нескольких веков. При этом, принимая во внимание
широкое разнообразие исторического фольклора от региона к региону, было бы
неосторожным полагать, будто подобные представления способствовали формированию
единого, широко распространенного национального самосознания уже в XIX в.
Противоречивые мнения о героях, системе образов и символах, в конце концов,
скорее разобщают, чем объединяют. На этом примере хорошо видно, что они лишали
старорежимную Россию чувства общего наследия, столь важного для обретения
массовой социальной идентичности.
Напротив, не вызывает
сомнений, что в XIX — начале XX вв. среди русских более или менее
последовательной была лишь «региональная идентичность». Один исследователь
иллюстрирует превосходство местных идентичностей в обозначенное время следующим
наблюдением: «… Язык крестьян изобиловал словами, фразами, пословицами,
описывающими уникальность их "места", где, как говорилось, "птицы
поют по-другому и цветы цветут ярче"» [31].
Хорошим примером является слово «родина», которое знаменитый толковый словарь
В. Даля определяет в двух значениях: как синоним политического термина
«государство», и в разговорной речи как способ описания родного края, области
или города жителя России [32]. Будучи красноречивым указанием на
скромные масштабы «воображаемых сообществ» внутри общества, факты подобного
рода подтолкнули другого исследователя к выводу, что средний крестьянин на
рубеже веков «плохо понимал, что такое «русскость». Он мыслил себя не как
«русский», а как «вятский» или «тульский» [33].
Представления крестьян не изменялись, даже когда они уходили из деревень, чтобы
пополнить ряды зарождающегося городского рабочего класса [34].
Неудивительно, что
недоразвитое и непоследовательное национальное самосознание влекло за собой и
отсутствие патриотических чувств у населения. У писателей XIX в., не понаслышке
знающих деревенскую жизнь, можно найти подробные свидетельства об отсутствии у
крестьян чувства преданности государству и обществу в целом. Например, Л. Н.
Толстой писал:
«Я прожил полвека среди
русского народа и в большой массе настоящего русского народа в продолжение
всего этого времени ни разу не видал и не слышал проявления или выражения этого
чувства патриотизма, если не считать тех заученных на солдатской службе или
повторяемых из книг патриотических фраз самыми легкомысленными и испорченными
людьми народа. Я никогда не слыхал от народа выражений чувств патриотизма, но,
напротив, беспрестанно от самых серьезных, почтенных людей народа слышал
выражения совершенного равнодушия и даже презрения ко всякого рода проявлениям
патриотизма» [35].
Провинциальная Россия не так
уж много могла противопоставить такому положению вещей: это было обществе с
небольшим числом учреждений, где власть чаще ассоциировалась с конкретными
личностями, а не со званиями и должностями, которые они занимали. По ряду
различных причин ни школы для народа (даже в той степени, насколько позволяло
их положение), ни царский двор не предпринимали никаких согласованных усилий
для изменения ситуации [36]. Более того, армия, как отмечает выше
Толстой, полагалась на самые простые формы шапкозакидательства для поддержания
боевого духа в своих рядах.
Несомненно, были попытки
воздействовать на царское правительство, чтобы оно предприняло шаги для
улучшения ситуации. Например, по возвращении из ознакомительной поездки по
европейским образовательным учреждениям в 1905 году граф Н. С. Мусин-Пушкин
убеждал Министерство Народного Просвещения исправить «космополитический» уклон
учебных программ российских школ, изменив его на патриотический и
«национальный». Он особенно подчеркивал в своем отчете, что российские
чиновники, обращаясь на Запад за моделями и примерами образовательных систем,
так и не поняли важность общеевропейской тенденции: образование становится все
более национально ориентированным. Он выражал недовольство тем, что «мы,
переняв из Германии все наши школьные порядки, всю нашу школьную систему, не
переняли только одного — самого главного — их школьного духа, того
живительного, национального, патриотического направления, которым проникнута
вся немецкая школа». Особую важность, по словам Мусина-Пушкина, представляют
такие школьные предметы, как история, которая помогла немецким студентам понять
«исторические задачи немецкого народа». Германский опыт он противопоставлял
российской ситуации, где «наше русское юношество не воспитывается в лучших
национальных идеалах, в духе веры, преданности к престолу и отечеству, в
уважении родной истории, родной старины и любви к историческому прошлому,
выстраданному родным народом и составляющему потому его драгоценную культурную
собственность» [37]. Другие вторили Мусину-Пушкину,
сравнивая высокий уровень национального сознания и мобилизации в Европе с
апатией и инертностью в России. Как писал один из них в 1910 году, «вся
общественная жизнь Германии, проникнута национальным духом, которым, как
воздухом, дышит гордая нация». «Что же мы видим в Англии? Проникнутые чувством
глубокого уважения к своей тысячелетней истории, англичане высоко чтут своих
предков, создавших такое мощное и великое государство; почитание старины и
английских преданий возведено у них на степень священного культа» [38]. Тремя годами позже Н. Дмитриев писал,
что проблема, по существу, заключается во введении в школах более
последовательного и недвусмысленного исторического нарратива, ориентированного
на подъем национального духа. В японских, французских и немецких учебниках
национальное прошлое описано в одобрительных и вдохновляющих выражениях, тогда
как в русских часто допускается двоякое толкование событий [39].
Однако подобные предложения одно за другим были отвергнуты чиновниками
Министерства просвещения как предвзятые, несвоевременные или неуместные [40]. Причину неудач в продвижении
национальной идеи видели также и в том, что далеко не все российские дети имели
возможность пойти в школу. При этом большинство из тех, кто мог, бросали учебу,
закончив всего пару классов. Таким образом, за эти годы они могли научиться
только читать и писать по-русски — научиться «воображать», каково быть членом
русского национального сообщества, через непосредственное соприкосновение с его
историей, литературой или географией времени не хватало [41].
Но если в конце XIX — начале
XX вв. содержание учебных программ и народный патриотизм были не более чем
темами для философских рассуждений, то в августе 1914 года они превратились в
проблемы значительной важности. Британский военный атташе, полковник Альфред
Нокс, писал в своих мемуарах после Первой мировой войны, что у русских солдат
отсутствует понимание целей, ради которых они сражаются, равно как и
осмысленное чувство патриотизма, которое позволило бы им переносить
превратности судьбы и большие поражения [42].
Ю. Н. Данилов, генерал-квартирмейстер Главного управления Генерального Штаба
императорской армии, дал схожую оценку: хотя у русского крестьянина и
присутствовало желание воевать, личная заинтересованность в происходящем на
поле боя возникала у него, если только его родному краю угрожала опасность [43]. Генерал Н. Н. Головин дал, возможно,
наиболее точную оценку духу, царившему в войсках во время войны:
«У наших западных друзей
благодаря большей социальной зрелости народных масс, самый патриотизм был
несравненно более осознан в массах. В этом отношении прав Ю. Н. Данилов
сравнивая настроения нашего народа с настроением ребенка.
Политическое мировоззрение
русской многомиллионной солдатской массы в первые годы войны всецело
покрывалось формулой "за Веру, Царя и Отечество". … Русский
патриотизм был … примитивен, он был — если можно так выразиться — лишь сырой
материал, из которого в условиях культурной жизни и вырастают те более сложные
виды "патриотизмов", которые можно было наблюдать во Франции, в
Великобритании и в Америке» [44].
Нокс, Данилов и Головин
заключали, что с точки зрения состояния боевого духа и национальной
идентичности, русская армия была необычайно плохо подготовлена к изматывающей
войне 1914 года. Два года спустя, в 1916 году, статья в журнале «Русская мысль»
предупреждала: положение дел не изменилось. За год до революции русские
по-прежнему страдали от «отсутствия в [русской жизни] сознательного начала
национальности», что, по мысли автора, являлось следствием недобросовестной
работы образовательных учреждений. Как утверждает автор, несколько
преувеличивая, школа никогда «не старалась пробудить в своих воспитанниках
любви к родине, любви к народу и не давала знание о России и русском народе» [45]. Тем не менее, нужно признать, что
после начала войны царское правительство все-таки предприняло попытку
выработать более точное и последовательное понятие о том, что значит быть
русским. Однако ощутимого результата не последовало — слишком мало усилий было
приложено, слишком поздно начата работа. Как следствие, карикатуры на немцев
сделали больше для объединения империи, чем распространяемые в срочном порядке
топорные нативистские, патриотические лозунги [46].
Принимая во внимание
недоразвитость русского национального самосознания, один из историков недавно
заметил, что неправильно называть события 1917 года русской революцией [47].
В самом деле, оглядываясь назад, становится ясно, что революционная политика
этнического самоопределения получила гораздо больший отклик у нерусских
народностей, населяющих бывшую империю, нежели у самих русских [48]. Свидетели событий в крупных российских
городах даже опасались, что революционные толпы своими действиями разрушают
собственные притязания на государственность. Ю. В. Готье, например, через
неделю после революции сокрушался на страницах своего дневника: «Россию предают
и продают, а русский народ громит, бесчинствует и буйствует, и абсолютно
равнодушен к своей международной судьбе. Небывалый в мировой истории случай,
когда большой по числу народ, считавшийся народом великим, мировым, несмотря на
все возможные оговорки, — своими руками вырыл себе могилу в восемь месяцев.
Выходит, что самое понятие о русской державе, о русском народе было мифом,
блефом, что все это только казалось и никогда не было реальностью» [49].
За три последующих
революционных года, с 1918-го по 1921-й, положение дел мало изменилось.
Известно, что этнографы, которым была поручена подготовка к первой советской
переписи населения в середине 1920 годов, напрасно искали доказательства
существования ярко выраженного чувства русской национальной общности. Вместо
этого они обнаружили, что крестьяне не видят разницы между белорусами,
великороссами и украинцами, либо без разбора считая друг друга «русскими», либо
определяя самосознание по более явным региональным особенностям. Специалисты,
изучавшие местное население всего лишь в нескольких сотнях миль от Москвы,
например, встретили «владимирских» и «костромских», которые, кажется,
совершенно не подозревали о возможности претендовать на более широко
сконструированную национальную идентичность. Еще более поучительны сообщения
этнографов, проводивших полевых исследования, например, В. Чернышева. Он
сетовал, что у крестьян совершенно отсутствует чувство национального сознания
или принадлежности к более крупному политическому сообществу [50].
Из-за отсутствия последовательного
массового национального самосознания у русских не осталось практически ничего
общего кроме тенденции идентифицировать себя через оппозицию к нерусским
народам. Действительно, насколько можно судить о проявлениях этнического
самосознания у простых русских людей по архивным записям 1920-х — начала 1930
годов, эти чувства были смутными и направленными скорее на отрицательную
характеризацию других этнических групп, чем на положительные определения того,
что значит быть русским [51]. Объединенные в большей степени
шовинизмом, нежели ясно выряженным национальным самосознанием, русские, когда
они все-таки приписывали себе какие-то отличительные признаки, представляли
собой этническое сообщество, которое определяло абстрактное почти
сентиментальное — любование национальными страданиями и способностью переносить
тяготы жизни.
Чувство национальной идеи
личности было слабым и непоследовательным при старом порядке поэтому тот факт,
что оно не получило развития в первые два десятилетия после революции, не
должен удивлять. Формирование национального самосознания — это не спонтанный
или неизбежный процесс; более того, приверженность советского режима на первых
порах пролетарскому интернационализму в действительности препятствовала
вызреванию массового чувства русской национальной идентичности в течение первых
пятнадцати лет советского эксперимента. Начнем с того, что положительные оценки
русскости в то время официально осуждались как царский «великодержавный
шовинизм» [52]. Однако, возможно, большее значение
имело продвижение партийным руководством классового чувства массовой
идентичности, выраженного в марксистко-ленинских терминах исторического
материализма, социальных сил и разных ступеней международного экономического
развития. Неявно ссылаясь на строчку из «Манифеста коммунистической партии»
Маркса и Энгельса «рабочие не имеют отечества», идеологические трактаты того
времени подчеркивали превосходство классового сознания над национальным. Даже
после выдвижения лозунга «построение социализма в одной стране» в середине 1920
годов советская пропаганда продолжала рассматривать класс как более
фундаментальную и решающую социальную категорию по сравнению с другими
парадигмами, определяемыми по этническим и национальным показателям. П. Стучке
одному из создателей и теоретиков советского законодательства, занимавшему
видное положение в 1920 годы, во многом удалось передать пренебрежение первых
большевиков к националистической альтернативе: «В наше время П [атриотизм]
играет роль наиболее реакционной идеологии, которая призвана обосновывать
империалистическое хищничество и заглушать классовое сознание пролетариата,
ставя непереходимые границы его освободительной борьбе». Подводя итог
господствующим в прессе взглядам, Стучка объяснял, что, хотя рабочим было
разумно демонстрировать лояльность организованным в их интересах обществам,
подобное чувство не имело почти ничего общего с национальным или этническим
единством. Советское самосознание формировала скорее интернационалистическая,
пролетарская солидарность, а не национальные границы или кровь [53].
Придерживаясь принципов
классового анализа, партийная верхушка даже не пыталась сплотить под знаменем
социалистического строительства все сегменты общества. Заметно отклоняясь от
традиционного понятия «родины», — общего для всех, — лозунги 1920 годов
подчеркивали интернационалистическую парадигму пролетарского братства настолько
последовательно, что лишенцы (священники и бывшая аристократия, буржуазия и
царская жандармерия) считались неспособными к лояльности государству рабочих [54]. Аналогично тех, кто воспринимался как
угроза советской власти, называли «классовыми врагами», а не «врагами народа».
Андерсон отмечает, что
групповые идентичности обычно получают развитие благодаря знакомству с
нарративом, подчеркивающим общность рода или происхождения на массовом уровне.
В случае Советского Союза такая книга существовала, по крайней мере, с
формальной точки зрения. Ее автор — М. Н. Покровский, основоположник
марксистской историографии в СССР. Однако его «Русская история в самом сжатом
очерке», чье содержание полностью соответствует другим идеологическим трудам
того времени, плохо вписывается в андерсоновское понимание национального
нарратива. Вместо того чтобы сосредоточиться на нации, книга выводит на первый
план класс как решающий фактор в истории человеческих и материальных отношений
и сосредоточивает внимание на широких схемах, подробно описывающих этапы
экономического развития (феодализм, торговый капитализм, империализм) и
классовые конфликты (крепостничество, рабочие волнения). Более традиционные
нарративные формы, упорядоченные согласно периодам правления великих суверенов
(Ярослав Мудрый, Иван Великий), подвигам известных героев (Невский, Суворов,
Кутузов), крупным сражениям (Ледовое побоище, Полтавская битва, Севастополь)
или даже массовым восстаниям и их предводителям (Лжедимитрий, Разин, Пугачев,
Шамиль), оказались проигнорированными [55].
Такой подход к истории
объясняется главным образом тем, что Покровский и его коллеги, будучи
убежденными историческими материалистами и интернационалистами, с большим
подозрением относились к славным страницам истории, используемым при написании
национального нарратива. Обрисовывая longue duree русской истории в исключительно мрачных
тонах, «Русская история в самом сжатом очерке» повествовала о шовинистической,
колонизирующей нации, исполняющее волю деспотичного царского режима [56]. Неоднократно повторяя характеристики
имперской России, принадлежавшие Ленину и Энгельсу — «тюрьма народов» и
«жандарм Европы», — Покроиский прямо заявлял, что «В прошлом мы, русские — я
великоросс самый чистокровный, какой только может быть, — в прошлом мы русские
были величайшие из грабителей, каких можно себе представить». Обозревая
положение дел в 1930-м, Покровский с удовлетворением пишет, что теперь «мы
поняли, — чуть-чуть поздно — что термин "русская история" есть
контрреволюционный термин, одного издания с трехцветным флагом и "единой и
неделимой"» [57]. Подобная неприязнь к национальному
прошлому, возможно, объясняет, почему в головокружительном, утопическом
водовороте агитации, которым отмечен раннесоветский период, гражданской истории
в государственных школах практически не уделялось систематического внимания.
Что касается партийных руководителей, для них отрицание уроков дореволюционного
времени вытекало непосредственно из отрицания самого старого режима, и они
отказались от исторического нарратива с его потенциалом объединять людей вокруг
мифа об общих корнях без долгих рассуждений.
Вместо этого были одобрены
предложения заменить преподавание «голых, исторических фактов»
междисциплинарным предметом обществоведение, изучение которого, как
предполагалось, привьет ученикам марксистское мировоззрение посредством
внедрения таких базовых понятий, как «труд», «хозяйство», «классовая борьба».
Без главного подспорья на занятиях — стандартных учебников – также решено было
обойтись, поскольку они устаревали, не успев выйти из печати. Чиновники
рекомендовали использовать журналы и газеты с важными речами и докладами,
интервью с рабочими и крестьянами, а также статьями о празднованиях
революционных праздников в дополнение к революционным песням и плакатам.
Считалось, что подобный материал, особенно вкупе с экскурсиями по музеям, к
новым памятникам и на взводы, подходит советским ученикам больше, чем сухое
историческое повествование [58]. Покровский, один из наиболее известных
сторонников такого подхода, считал крайне необходимым очертить рамки,
задаваемые общественными науками, иначе неопытные учителя могут поддаться
искушению и вернуться к принятому в дореволюционных школах бессмысленному
изучению хронологических таблиц, периодов правления царей, государственных
указов, упуская, таким образом намного более существенные темы: общественные
движения, этапы экономического развития, нарастание классового антагонизма [59]. Что характерно, Покровский не
поддерживал даже использование своего собственного учебника, который, в любом
случае, был бы слишком сложен для учеников государственных школ. Если
практическое использование связанных с этим подходом еще более радикальных методов
— «комплексного», «лабораторного» и «проектного» — запаздывало относительно
времени их создания, то само обществоведение получило широкое распространение в
общеобразовательных школах [60], а также в охватившей всю страну сети
школ грамотности (ликбезах) и кружках партучебы. Образование для детей и
взрослых дополняли создаваемые при поддержке государства кино, театральные
постановки и публикации [61].
Как писал в середине 1980
годов один из ведущих западных специалистов по русской революции П. Кенез,
такое скрещивание образовательных и агитационных практик приносило хорошие
плоды. Несмотря на отсутствие унифицированного исторического нарратива, как
школьники, так и взрослые, по-видимому усваивали главные аспекты официальной
линии и материалистического мировоззрения [62].
К сожалению, из-за ограниченного доступа к отчетам ОГПУ, определявшим влияние
такой пропаганды, Кенез возможно, переоценивал массовую притягательность и
эффективность раннесоветской массовой культуры. Как показывают последние
исследования, пропагандистские лозунги с акцентом на классовом сознании, союзе
рабочих и крестьян, народной поддержке советской власти недостаточно
последовательно отображались в каждодневных разговорах. Напротив, общество было
разобщено, проникнуто недовольством, не имея общего чувства идентичности,
выраженного в терминах класса, этничности или преданности государству [63]. Разочарование ясно читается, например,
в опровергающем пропагандистские лозунги о солидарности рабочего класса и
крестьянства постановлении сельского совета в Самарской губернии, вышедшем в
1925 году: «Считать работу РКП в этой области неудовлетворительной, так как нет
равенства между рабочими и крестьянами, труд крестьянина не ценится, мало
обращается внимание на образование крестьян. В урожайные годы РКП не заботится
о поднятии крестьянского хозяйства — крестьянам не выдается семссуда и
продовольствие, крестьянские хозяйства облагаются налогами в большем размере,
чем следует» [64]. Подобные настроения не только
порождали слухи, но способствовали распространению листовок манифестов,
свидетельствующих об отсутствии преданности делу Советов со стороны
крестьянства. Вот, что написано, в одном из таких манифестов, конфискованных
ОГПУ в начале 1925 года:
«Семь лет большевики отбирают
у вас скот, хлеб, разоряют ваше хозяйство, нажитое потом кровью. Русский народ,
опутанный хитрыми словами большевистских вождей, не мог разобраться, где
истина. Но прошла эта пора, и народ понял, что большевики — угнетатели
крестьянского народа. Но они и теперь продолжают через свои газеты и коммунистические
ячейки опутывать русский народ.
Граждане, теперь каждый из
вас знает, что большевики являются захватчиками власти. После свержения
большевиков сейчас же начнутся выборы в учредительное собрание. Земля будет
отобрана у совхозов и коммун и передана крестьянам. Крестьянские леса опять
будут возвращены крестьянам.
Крестьяне [!] Довольно
страдать от ига большевиков. Довольно вам гнуть шей перед каждым негодяем.
Граждане, готовьтесь вступить
в открытый бой с большевистской коммунистической сволочью.
Проснись, русский народ» [65].
Злость кипела и выливалась
наружу и в городе, и в деревне. По обзорам ОГПУ из разных частей страны в
середине 1920 годов понятно, что в рабочих районах и в сельской местности в
огромном количестве распространялись листовки, а также антисоветская агитация и
слухи о приближающейся войне [66]. Даже непосредственная опора партии,
рабочие, например, из городов, прилегающих к Ярославлю выражали недовольство:
«Сейчас у нас неважное творится, в партии не коммунисты, а карьеристы, и
записались они, чтобы получать большое жалование и лучше жить». Еще резче
звучит другое высказывание, подслушанное на собрании рабочих:
«Все верхи, как Ленин,
Троцкий и другие, жили и живут царьками, как и раньше; рабочих, как и при
царском режиме, товарищи эксплуатируют вовсе, и жить рабочему в настоящее время
труднее. Если на заработок рабочего при царизме можно было купить четыре пары
сапог, то в настоящее время только одну пару, а ответственные советские
работники заняли мягкие кресла, получают больше ставки и ничего не делают».
Прямым следствием подобных
настроений были следующие заявления: «Вот будет переворот, придет к власти
другая партия, настаящая рабочая, при которой жить будет легче и свободней» [67].
В 1926 году ОГПУ докладывало,
что в Москве, например, волнения и вспышки недовольства («партия стала против
рабочих») среди рабочих возникают все чаще. На собрании на Московской
чаеразвесочной фабрике один из рабочих выкрикнул: «Партия душит рабочий класс,
требования рабочих не удовлетворяется, ячейка всегда на стороне администрации» [68]. Немногим лучше обстояло дело в
Ленинграде, где на бумажной фабрике им. Г. Е. Зиновьева рабочие возмущались:
«Везде и всюду пишут о широкой демократии на выборах, а между тем, коллектив
ВКП диктаторски назначает своих кандидатов, не угодных рабочим» [69]. Точно также нерадужные обзоры ОГПУ в
1926 году свидетельствовали о широко распространенном у рабочих мнении о том,
что условия стали хуже, чем «при царе» [70].
Среди слухов, ходивших среди костромских рабочих в 1927 году, был и такой
подстрекательский: «Нас скоро превратят в колониальных рабов Китая и Индии» [71].
Возможно, партийные
руководители не придавали большого значения этим обзорам, считая, что они не
показывают состояния общества в целом. Тем не менее, неудавшаяся попытка
мобилизовать массы всего лишь несколько месяцев спустя, в 1927 году, когда
стране грозила война, вероятно, заставила их коренным образом пересмотреть
отношение к массовой агитационной работе. Конфликт с Великобританией (который,
несмотря на разрыв дипломатических отношений весной 1927 года, был не более чем
словесной войной) вкупе с провалом в Китае и убийством советского полреда в
Польше вызвал волну тревожных обсуждений в советской прессе, предупреждавших о
неминуемом нападении капиталистических держав. И хотя существуют веские
основания полагать, что советское руководство с самого начала знало о
незначительности угрозы войны, это не помешало ему ухватиться за возможность
развернуть большую кампанию, призванную мобилизовать массовую поддержку режиму [72].
То, что слухи о предстоящей
войне взвинчивали спрос на хлеб и товары народного потребления в 1927 году,
давно не является ни для кого секретом. Однако обзоры ОГПУ явно показывают, что
массовая реакция на осложнение международного положения СССР оказалась
значительно более острой, чем считалось ранее [73].
Военная угроза не способствовала росту массовой поддержки государства,
напротив, она стала причиной зарождения пораженческих слухов, разнесшихся по
всей стране. Осуществляемые на протяжении десяти лет пропаганда и агитация,
основанные на понятиях классового сознания, солидарности рабочего класса и
преданности партии как авангарду пролетариата, не смогли повлиять на широкие
слои советского общества. Примеры некоторых вспышек народного гнева,
зарегистрированные ОГПУ на местном уровне, поучительны и говорят сами за себя:
«Нам незачем кричать: Ведите
нас против буржуазии, мы все, крестьяне, костьми ляжем на защиту Соввласти!
Этого вам, коммунистам, не дождаться, так как крестьянам не за что защищать
власть, она нам ничего не дала, а все права и привилегии дала вам, коммунистам,
так идите и защищайте сами!» [Калужская губерния].
«Англия собирается выступить
войной против СССР, но русскому человеку войны надоели, и никто не пойдет
воевать. Советская власть для нас как сон и как временное явление: рано или
поздно ее не будет, а должно быть Учредительное собрание» [Криворожский округ].
«Англия предъявила
коммунистам — сдаться без бою, и в России поставят президента, которого
пожелают Англия или крестьяне России. Если же коммунисты не сдадутся, Англия
пойдет войной. С нас крови хватит, и хорошо бы, если коммунисты сдались без
бою» [Амурский округ].
«Скоро будет война, дадут
нам, крестьянам, оружие, а мы обратим против Соввласти и коммунистов, нам
власть рабочих не нужна, мы ее должны сбросить, а коммунистов удушить»
[Московская губерния] [74].
Возникает впечатление, что ни
партия, ни ее материалистическая пропаганда не внушали массам преданности.
Хотя, по некоторым оценкам, классово-ориентированная пропаганда в качестве
способа эксплуатации социального напряжения внутри страны как до, так и после
1927/ года работала довольно эффективно [75],
все же она не смогла подготовить СССР к ситуациям, требовавшим массовой
мобилизации против общего внешнего врага. Спустя несколько месяцев после начала
кампании по поводу военной угрозы из Москвы поступили распоряжения прекратить
ее, поскольку она приносила больше вреда, чем пользы [76].
Если во времена НЭПа 1914 год с его разрушенным народным хозяйством часто
служил отправной точкой для измерения социально-экономического подъема СССР в
1920 годы, то сравнивать неудачные попытки партии мобилизовать массы в 1927
году с аналогичным опытом царской России во время Первой мировой войны никто не
решался. От риска катастрофы, приведшей к краху старого режима десятью годами
ранее, СССР спасло исключительно то, что слухи о войне в 1927 году оказались
безосновательными.
В попытке объяснить
отсутствие понятного чувства общей социальной идентичности среди русских в
конце XIX — начале XX веков необходимо особо подчеркнуть нежелание царского
режима воспользоваться популистской идеологией, вращающейся вокруг идеи нации.
Также важным было отсутствие со стороны Санкт-Петербурга внимания к основным
учреждениям, которые могли бы популяризовать четко сформулированное, понятное
чувство патриотической идентичности, особенно в государственных школах. В конце
концов, проблема была не в том, что в обществе отсутствовал интерес к истории
Российского государства, а в том, что фольклорные традиции крестьянства были
несогласованными, непоследовательными, и даже противоречивыми из-за
региональных вариаций. Хотя после начала Первой мировой войны руководители
царского режима осознали свою ошибку, им уже не хватило времени и инфраструктуры,
чтобы начать что-нибудь кроме самой нативистской из кампаний по мобилизации,
результаты которой, вполне возможно, подстегнули крах режима [77].
После революции молодой
советский интернационалистический режим отверг саму идею «русскости» в качестве
мобилизационной идеи. Однако партийное руководство, в сравнении со столпами
старого режима, с самого начала показало себя более склонным к проведению
социальной мобилизации через массовую культуру, публичные представления,
всеобщее образование и прессу. Несмотря на это, посыл, продвигаемый советскими
пропагандистами, не нашел массового резонанса. Один историк отмечает, что даже
там, где специально изучались социальные науки, судя по результатам экзаменов,
ученики почти ничего не знали об истории классовой борьбы, марксизме или
советском периоде. Один из отвечающих думал, что Комсомол — это международная
организация бомжей; другой, вероятно, очарованный мечтами о мировой революции,
утверждал, что Персия и Китай готовились присоединиться к СССР. Многие учащиеся
делали орфографические ошибки в обычных словах, неправильно употребляли
иностранные термины, а их письменные и устные ответы были сбивчивы и
многословны. Даже в МГУ и в Педагогическом институте им. Герцена в Ленинграде
многие абитуриенты продемонстрировали весьма ограниченные знания о современной
ситуации и исторических событиях, значимых для официальной идеологии. На
вопросы экзаменаторов они отвечали, что Бакунин был французским революционером,
возглавившим чартистское движение, а империализм – лучший путь к социализму [78].
Если положение дел в школах и
университетах обстояло не лучшим образом, то большая часть общества еще меньше
понимала, что означает быть членом первого социалистического общества. В самом
деле, такие лозунги на митингах, как «Советы без коммунистов», показывают,
сколь мало простой народ понимал общество по прошествии десятилетия после
революции [79]. Возможно, эта неспособность
солидаризироваться с партийной программой и большевистскими идеалами коренилась
в непоколебимой приверженности большевиков к выхолощенному,
«материалистическому» взгляду на исторический процесс, в котором герои и их
доблесть заменялись анонимными социальными силами, этапами экономического
развития и классовым антагонизмом. По-видимому, те немногие герои, что все же
возникали в большевистской пропаганде, были либо незнакомы аудитории (А. И.
Ульянов М. В. Фрунзе, Г. И. Котовский), либо были иностранцами (Маркс Энгельс,
Марат, Робеспьер), либо были одновременно и незнакомы, и имели иностранное
происхождение (Р. Люксембург, К. Либкнехт и др.). Видимо, инфраструктура
партийной пропаганды была слабо развита, ею занимались некомпетентные
сотрудники, она постоянно недополучала средства, необходимые для работы [80]. Но какими бы ни были основополагающие
причины, советское общество демонстрировало явное отсутствие интереса к
пропаганде и не обратило внимания на призывы к мобилизации в 1927 году. Жалобы
большевиков в течение этого года на неподготовленность общества к войне слово в
слово повторяли отчеты царских чиновников об отсутствии сознательности,
верности, солидарности среди русских в последние годы старого режима.
Доказать, что в конце 1927
года партийные руководители пережили момент прозрения, незамедлительно
подтолкнувший их к поиску идеологических альтернатив, способных вызвать больший
общественный отклик, было бы довольно трудно. Напротив, представляется, что
этот процесс протекал постепенно, и прошло несколько лет, пока данный вопрос
занял прочное место в повестке дня партийной верхушки, став в конце концов
чем-то вроде навязчивой идеи для Сталина и его приближенных. Если история и
повторилась в 1927 году, когда СССР столкнулся с теми же мобилизационными
проблемами, что подкосили ancien regime
в 1917-м, то партийное руководство не желало бы, чтобы подобное упущение
омрачило двадцатую годовщину революции в 1937-м. Значительные достижения этого
года стали вознаграждением за предшествующее десятилетие с его неудачными
начинаниями, провалами и потрясениями. Трудности первой половины 1930 годов
подробно рассматриваются в следующей главе — именно они представляют собой
критический контекст для понимания последующих триумфов конца десятилетия.
Вследствие военной тревоги
1927 года партийная верхушка принялась с большей настойчивостью искать способ
дополнить туманную материалистическую пропаганду более понятными и
привлекательными для рядовых советских граждан лозунгами. В этой главе
центральное место отводится изучению постепенного признания необходимости
проводить устойчивую мобилизацию всего общества для реализации различных
приоритетов от индустриализации до обороны страны, а также исследуется отказ
партийного руководства от утопических форм пропаганды и возвращение к более
традиционной агитации, ориентированной на выдвижение на первый план отдельных
героев, патриотизма и самой истории.
По уже давно сложившемуся
мнению исследователей, политика партии в 1930 годы характеризовалась новым
интересом в достижении modus vivendi
с советским обществом, что, безусловно, парадоксально, учитывая
исключительную жестокость, пренебрежение и цинизм, господствовавшие в течение
этого десятилетия с его коллективизацией, головокружительной индустриализацией
и чистками. Тем не менее, некоторые специалисты находят исходную точку такой
переориентации в сталинском заявлении 1934 года о том, что «людей надо
заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное
плодовое дерево». Другие относят момент этого сдвига на следующий год, когда
лозунг первой пятилетки «техника решает все» сменился лозунгом «кадры решают
все» [81].
Возникновение интереса к
массовой мобилизации (присутствие которого к середине 1930 годов стало
неоспоримым) на самом деле нужно отнести к самому началу десятилетия, когда
произошел важный переворот в официальном отношении к патриотизму. Всего через
несколько лет после того, как Стучка назвал любовь к стране реакционным
понятием, призванным «обосновывать империалистическое хищничество и заглушать
классовое сознание пролетариата», Сталин подверг подобную воинственность
сомнению. В своей речи на всесоюзной конференции 1931 год, признавая правоту
Маркса и Энгельса, заявлявших в «Коммунистическом манифесте», что «в прошлом, у
нас не было и не могло быть отечества», он предупреждал о невозможности
руководствоваться такими
взглядами в будущем. В конце
концов, говорил Сталин, «теперь, когда мы свергли капитализм, а власть у нас
рабочая — у нас есть отечество и мы будем отстаивать его независимость» [82].
Чем можно объяснить подобный
поворот? Вероятно, партийная верхушка разочаровалась в идеологическом курсе
предыдущего десятилетия, в особенности, в его материалистических и
антипатриотических аспектах. Осознав абстрактность и безжизненность подобных
идей для эффективного объединения полуобразованного населения СССР [83], Сталин и его соратники начали поиски
более прагматичной, популистской альтернативы, с акцентом на довольно
сомнительное с точки зрения марксизма понятие «социалистического отечества». К
середине 1930 годов газета «Правда» открыто пропагандировала новые взгляды:
«пламенное чувство безграничной любви, беззаветной преданности своей родине,
глубокой ответственности за ее судьбы и оборону». Подобными лозунгами пытались
собрать под знамена дела пролетариата людей, не имеющих отношение к рабочему
классу: от крестьян (А. С. Молокова) до ученых (академик А. Богомолец) и
исследователей Арктики (О. Ю. Шмидт) [84].
Другими словами, старым ортодоксальный взгляд на классовую
интернационалистическую лояльность был вытеснен в первой половине 1930 годов
новым пониманием патриотической преданности, вращающимся вокруг на удивление
взаимозаменяемых понятий «родины» и «отечества». Пропагандистская кампания,
предпринятая впервые в 1917 году и стремящаяся объединить все части общества
под единым знаменем, была представлена в знаменитой статье Г. Васильковского в
газете «Правда» от 28 мая 1934 года. Вторя заявлению Сталина 1931 года, он
писал, что Маркс и Энгельс были правы — «рабочие не имеют отечества», однако
Октябрьская революция 1917 года коренным образом изменила положение вещей, дав
жизнь государству рабочих в обстановке капиталистического окружения [85]. В таких условиях патриотическая
преданность отечеству являлась не только возможной, но и необходимой. Более
того, как утверждалось в официальной печати, социальное происхождение больше не
должно было ограничивать возможность проявить лояльность к советской власти:
теперь ее могли поддерживать не принадлежащие к классу промышленного
пролетариата крестьяне или ученые; даже представителей старой аристократии
(граф Алексей Толстой) советские граждане были готовы великодушно принять в
свои сплоченные ряды [86]. В советской идеологии классовое
сознание, играющее решающую роль, уступило место новому чувству преданности,
зиждущемся на членстве в советском обществе. Статья К. Б. Радека в «Правде» в
1936 году подвела под советский патриотизм прочную теоретическую базу,
ознаменовав тем самым высшую точку пропагандистской кампании, включившей в
понятие «советский» помимо классовой и партийной, также и географическую и
культурную семантику [87].
Поворот в сторону популизма
дополнил этот отход от классового принципа как единственного принципа
организации советского общества. Еще в конце 1920 годов А. М. Горький и другие,
будучи озабоченными мобилизацией общества, утверждали, что для популяризации
нарождающегося патриотического курса можно использовать в качестве героев
рядовых граждан, «своим примером» доказывающих преданность родине. Как объяснял
редактору «Правды» Г. К. Орджоникидзе, «окружать славой людей из народа — это
имеет принципиальное значение. Там, в странах капитала, ничто не может
сравниться с популярностью какого-нибудь гангстера Аль Капоне. А у нас, при
социализме, самыми знаменитыми должны стать герои труда, наши Изотовы» [88]. Повышенное внимание к народному
героизму, заментно контрастирующее с ориентацией на безымянные общественные
«силы, принятой в 1920 годы, привело к возникновению по существу нового жанра
агитационной литературы. Благодаря известным проектам, например многотомным
изданиям «Истории фабрик и заводов» и «Истории Гражданской войны в СССР»,
выходивших по непосредственной инициативе и при поддержке Горького, началось
формирование нового пантеона советских героев, социалистических мифов и
современных легенд. «Поиск полезного прошлого» сосредоточился не только на
ударниках промышленности и сельского хозяйства, но затронул и выдающихся старых
большевиков-революционеров, деятелей, ответственных за планирование
промышленного комплекса, партийных лидеров, комсомольских чиновников,
активистов Коминтерна, героев Красной армии, нерусских из парторганизаций
советских республик и даже известных сотрудников НКВД [89].
Предполагалось, что подобные популистские, героические сказки о недавнем
прошлом должны обеспечить общий нарратив, с которым сможет соотнести себя все
общество в целом, — то есть объединяющую идею, охватывающую гораздо большую
часть населения, нежели принятая в предшествующем десятилетии узкая и безличная
установка на класс.
Повседневный «героизм» как
отражение новых тенденций социалистического реализма и веры Сталина в
традиционалистскую идею о «великих личностях в истории», стал центральной темой
Первого Всесоюзного съезда советских писателей в 1934 году [90].
После съезда писатели были мобилизованы на создание литературных произведений,
которые обогатили бы и подробно описали новый советский Олимп с его пантеоном
современных героев. Важной составляющей агитации стали кинофильмы: «Встречный»,
«Чапаев», «Веселые ребята», «Цирк», «Граница», «Летчики», «Семеро смелых»,
«Волга-Волга». Типичными для этого типа пропаганды являются последние сцены из
фильма Г. В. Александрова «Светлый путь», позднего образца данного жанра.
Торжественно открывая павильон на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке
(ВСХВ), героиня, волшебным образом превратившаяся из безграмотной домработницы
в стахановку, затем в инженера текстильной фабрики, а потом и в депутата
Верховного Совета, поднимается на трибуну и обращается к собравшимся с
воодушевляющими стихами из центральной песни фильма «Марш энтузиастов»: «В
буднях великих строек, / В веселом грохоте, в огнях и звонах, / Здравствуй,
страна героев, / Страна мечтателей, страна ученых!». Будучи популистской и
прагматичной, кампания была нацелена на побуждение к действию конкретным
примером, а также на мобилизацию советских граждан различного социального
происхождения, рода деятельности и этнической принадлежности под общим знаменем
советского патриотического героизма.
Конечно, неправильно было бы
называть кино главным двигателем пропаганды — в большей степени агитационная
кампания опиралась на книги и иллюстративные материалы, лавинообразными
потоками выходившие из печатных станков. Огромными тиражами появлялись
произведения об истории партии и альбомы с картинками, подробно описывающие
героические подвиги на стройплощадках и предприятиях, в том числе и в союзных
республиках или в таких научных областях, как аэронавтика и полярные
исследования [91]. Старые большевики (например, А. С.
Енукидзе и Я. Э. Рудзутак), а также выдающиеся руководители промышленности (Ю.
Л. Пятаков), партийные деятели (П. П. Постышев), комсомольские вожди (А. В.
Косарев), коминтерновцы (О. А. Пятницкий), командиры Красной Армии (М. И.
Тухачевский, А. И. Егоров), руководители партий союзных республик (Ф. Ходжаев)
и сотрудники НКВД (Г. Г. Ягода, Н.И. Ежов) получили огромное признание.
Казалось, им предначертано самой судьбой украсить страницы изданий официальной
пропаганды на долгие годы вперед. Как говорилось выше, книги, плакаты и фильмы
были необходимы для тщательной разработки советского полезного прошлого. Они
дополняли вымышленных героев социалистического реализма личностями, ставшими
известными и уважаемыми за первые пятнадцать лет советской власти.
Важно подчеркнуть в данной
связи, что в это время была пересмотрена не только роль личности в истории.
Сама история с ее почитанием традиций и святых имен, с празднованием важных
годовщин вернулась на передний план как эффективный катализатор патриотических
чувств [92]. В сентябре 1931 года Народный
комиссариат просвещения (Наркомпрос), в русле общего отказа от
обществоведческого курса, вновь сделал историю самостоятельным предметом и
объявил о своем намерении разработать официальную историческую учебную
программу и учебники [93]. Как отмечает один из исследователей,
если раньше учителей обществоведения заботили главным образом определения,
описания и сравнения универсальных понятии (таких, как пролетариат, феодализм
или революция), то теперь они должны были рассказывать об отдельных
пролетариях, признаках развития феодализма в различных государствах; причинах,
процессах и последствиях революций [94].
Интерес к «отдельным пролетариям» является подтверждением возникшей в это
десятилетии ориентации на народных героев, принадлежащих к самым разным
культурным сферам или профессиям. Утверждая, что «в стране победившего
пролетариата история делается мощным орудием гражданского воспитания», в
середине 1930 годов «Правда» озвучивала те же настроения: «… По героическим
образцам прошлого и современности эти поколения должны создать непреклонных
революционеров-коммунистов, борцов и строителей» [95].
Однако, как оказалось,
переход от междисциплинарной педагогики обществоведения 1920 годов к
преподаванию, основанному на крайне дифференцированном учебном плане, не
осуществим в одночасье. В некоторых образовательных учреждениях истории
продолжали учить бессистемно. Как отмечал один из современников этого перехода,
во многих школах номинально дифференцированные предметы по-прежнему
преподносились ученикам в качестве подразделений единой обществоведческой
науки. Таким образом, на деле мало что изменилось. Неудачи с проведением реформ
в жизнь отчасти объясняются сопротивлением идейных коммунистов Наркомпроса,
отстаивавших значимость сдававшего свои позиции обществоведения для советского
общества [96].
Разрыв с обществоведением на
административном и местном уровне происходил нерешительно, что повлекло за
собой дальнейшее вмешательство сверху. В августе 1932 года ЦК ВКП (б) вновь
подверг критике методики преподавания 1920 годов, требуя вернуть в школы
учебники, экзамены в конце года и принять меры по усилению авторитета и
повышению компетентности учителей. В постановлении, подчеркивающем важность
«воспитания и обучения», содержалось напоминание Наркомпросу выпустить давно
обещанную учебную программу по истории и, кроме того, отмечалось что в
остальных дисциплинах, включая литературу и географию историческим вопросам
также не уделяется должного внимания [97].
Вышедшая спустя полгода третья резолюция явно свидетельствовала о возросшем
недовольстве партийного аппарата педагогическими кадрами. Разочарованный тем,
как неуверенно проходит преобразование учебных программ, ЦК взял на себя прямой
контроль над содержанием данных курсов, заключив, что обеспечить надлежащее
обучение можно только путем создания стабильных учебников [98].
Реакция Наркомпроса
последовала летом 1933 года, когда наконец-то была издана давно ожидаемая
программа преподавания истории, а также один за другим выпущены три учебника [99]. Несмотря на выпуск требуемых программы
и учебников, опрос, проведенный Наркомпросом в 1933-1934 годы, выявил серьезные
проблемы, продолжавшие препятствовать улучшению качества преподавания истории.
В ходе опроса, проведенного в 120 школах в 14 регионах среди более чем 100.000
детей, был отмечен некоторый прогресс в общей успеваемости учеников по истории,
однако при этом не обошлось и без значительных недоработок. Во-первых,
школьники плохо представляли себе исторические события. Восприняв общие
схематические рамки (например, идеи классового конфликта), они не могли связать
понятия с определенными историческими контекстами. Во-вторых, ученики (а также
их учителя) не умели пользоваться картами при обсуждении событий. В-третьих,
они слабо понимали последовательность исторических событий, их взаимосвязь, важность
хронологической последовательности в документировании исторического прогресса.
И, наконец, у учеников было слабо развито чувство исторической перспективы:
очень часто при оценке и разборе событий предшествующих эпох они
руководствовались современными критериями [100].
Исследование Наркомпроса не
стало доступным широкой публике, но партийное руководство использовало его
выкладки. В начале марта 1934 года А. И. Стецкий, А. С. Бубнов и А. А. Жданов
представили на заседании Политбюро отчеты о недостатках учебной программы по
истории [101]. Среди выступавших был и Сталин.
Стенограмма заседания не сохранилась, и картину происходящего можно составить,
опираясь исключительно на пересказ слов Сталина Стецким, сделанный через десять
дней в Коммунистической академии:
«На последнем заседании
Политбюро был поставлен тов. Сталиным вопрос о преподавании истории в нашей
средней школе. Но отсюда, по-видимому, необходимо будет сделать ряд выводов и
для преподавания истории в высших учебных заведениях и о разработке исторических
наук в научно-исследовательских институтах. … История исчезла [года три тому
назад], ее подменили преподаванием общественных наук. …Историю в конце концов
восстановили. Были в прошлом году созданы учебники. Но эти учебники и сама
постановка преподавания далеки от того, что нам нужно, и об этом говорил т.
Сталин на заседании Политбюро. Эти учебники и сама постановка преподавания
ведутся таким образом, что история подменяется социологией. Это наша общая
беда. Мы имеем и в учебниках и в самом преподавании целый ряд схем исторических
периодов, общую характеристику экономических систем, но, собственно говоря,
гражданской истории, того, как происходили события, как делалась политика,
вокруг чего развертывалась классовая борьба — такого рода истории у нас нет. …Вообще
получилась какая-то непонятная картина для марксистов — какое-то стыдливое
отношение — стараются о царях не упоминать и о деятелях буржуазии стараются не
упоминать. …Мы не можем так писать историю! Петр был Петр, Екатерина была
Екатерина. Они опирались на определенные классы, выражали их настроения,
интересы, но все же они действовали, это были исторические личности, но об этой
эпохе надо дать представление, о тех событиях, которые происходили тогда, кто
правил, каковы были правительства, какую политику проводили, какие события
разыгрывались. Без этого никакой гражданской истории у нас быть не может» [102].
Таким образом, «социологию»
предшествующего десятилетия должен был вытеснить более традиционный нарратив
политической истории. Предполагалось, что история, перекликающаяся с подъемом
патриотической риторики в печати, захватит общественное воображение и будет
стимулировать единообразное чувство гражданской идентичности, чего не удалось
осуществить пролетарской интернационалистической идеологии предыдущего десятилетия.
Получив задание представить в
конце месяца отчет о положении дел после внесения в учебную программу
необходимых изменений Бубнов безотлагательно созвал на встречу в Наркомпросе
историков и географов, чтобы обсудить пути выхода из кризисной ситуации. Его
замечания предельно точно повторяли слова Сталина: критике подвергся чрезмерно
схематичный, «социологический» подход к истории, принятый в современных
учебниках. Теория преобладала над обсуждением истории; события, личности и их
взаимосвязь играли лишь второстепенную роль. «Затем, из их, в сущности говоря,
сознания совершенно выпадает целый ряд крупнейших исторических имен, событий,
во [йн], хотя бы и т. д. … т. е. если бы можно было кратко сформулировать, у нас
имеется в наших условиях очень большая перегрузка того, что можно было назвать
социологической частью, и очень большая недогрузка, а в некоторых местах даже
полнейшее отсутствие того, что называется прагматической историей». Бубнов
также заметил, что сам просматривал и изучал старые царские учебники истории, и
посоветовал собравшимся: «Может быть, они написаны совершенно не с нашей точки
зрения, но надо вспомнить, как люди укладывали это дело» [103].
Н. К. Крупская, заместитель Бубнова в Наркомпросе, выступила с дальнейшей
критикой социологического подхода, сказав, что детям, как правило, трудно
применять абстрактные парадигмы к конкретным событиям и, следовательно, при
существующей программе они рискуют закончить государственное обучение, так и не
получив адекватного чувства исторической перспективы [104].
Через две недели, 20 марта,
состоялось очередное заседание Политбюро, на которое для обсуждения учебника
была приглашена группа историков. Поскольку стенограмма заседания не велась
(либо до сих пор остается недоступной исследователям), пролить свет на
положение дел может только малоизвестная дневниковая запись одного из
присутствовавших историков С. А. Пионтковского:
«Мы вошли в зал заседаний
гуськом. …Всего в комнате было человек 100. Председательствовал Молотов, доклад
об учебниках делал Бубнов. …Сталин все время вставал, курил трубку и
прохаживался между столами, подавая то и дело реплики на доклад Бубнова. …На
помощь Бубнову выступила Крупская. …После Крупской сейчас же взял слово Сталин.
Как только начал говорить Сталин, сидевшие в конце зала встали и подошли ближе.
…На лицах было глубочайшее внимание и полное благоговение. Сталин говорил очень
тихо. В руках он держал все учебники средней школы, говорил с небольшим
акцентом, ударяя рукой по учебнику, заявлял: "учебники эти никуда не
годятся". …Что, говорит, это такое “эпоха феодлазима” “эпоха промышленного
капитализма”, "эпоха формации” – все эпохи и нет фактов, нет событий, нет
людей, нет конкретных сведений, ни имен, ни названий, ни самого содержания. Это
никуда не годится. То, что учебники никуда не годятся, Сталин повторил
несколько раз. Нам, сказал Сталин, нужны учебники с фактами, событиями и
именами. История должна быть историей. Нужны учебники древнего мира, средних
веков, нового времени, история СССР, история колониальных и угнетенных народов.
Бубнов сказал, может быть, не СССР, а история народов России. Сталин говорит —
нет, история СССР, русский народ в прошлом собирал другие народы, к такому же
собирательству он приступил и сейчас» [105].
Это выступление не повлекло
за собой немедленного идеологического сдвига. Однако понятно, что Сталин
отвергал «многонациональную» историю страны в пользу исторического нарратива,
рассказывающего о построении государства русским народом на протяжении веков.
Говоря о схематичности и выхолощенности учебника об эпохе феодализма, Сталин
походя заметил: «Меня попросил сын объяснить, что написано в этой книге. Я
посмотрел и тоже не понял». А.И. Гуковский, один из авторов учебника, позднее
вспоминал лаконичное заключение Сталина: «Учебник надо писать иначе, … нужны не
общие схемы, а точные исторические факты» [106].
Возвращаясь к вопросу о
«прагматической истории» на последующем совещании в Наркомпросе 22 марта,
Бубнов постарался применить новые указания непосредственно к задаче по созданию
учебников. Факты, даты и героев необходимо было тщательно систематизировать и
акцентировать на них внимание. Соглашаясь, историк Г. С. Фридлянд заметил, что
в царской школе эффективность обучения была намного выше, чем в последние годы,
поскольку уроки истории вращались вокруг понятной парадигмы героев и злодеев:
«… Это проблема героических элементов в истории. Школьник, закрывая учебник, не
помнит ни одного яркого факта и событий. В гимназии нам эти учебники
вдалбливали, но все же ряд фактов не исчезает до сих пор из памяти. А наш
современный школьник не запоминает ни одного события». Признавая невозможность
использования советскими учебникам пантеона героев царского времени, Фридлянд
приходил к следующему заключению: «Вопрос сводится к тому, чтобы отобрать
некоторые новые имена, которые буржуазия в учебники сознательно не вносит». «Не
забывая, — перебил его Бубнов, — и старые имена, которые нам нужны». Таким
образом, в центре дебатов должен был оказаться баланс между традициями и
нововведениями [107].
Отголоски этих дискуссий
докатились до центральной прессы к апрелю 1934 года. «Правда» повторила уже
знакомую критику учебников 1933 года, рассматривавших абстрактные
социологические явления, например классовый конфликт, без опоры на определенные
исторических примеры. Признавая, что учебники по своей сути соответствовали
установкам марксизма-ленинизма, один из авторов сделал саркастическое
заключение: «Это действительно учебники совсем без царей и королей. Одна
"классовая борьба" — ничего больше» [108].
В опубликованных в том же месяце статьях в газете «За коммунистическое
просвещение» утверждалось, что результативного преподавания истории можно
добиться, используя живые, занимательные описания прошлого. В качестве наиболее
эффективного способа разъяснения непосвященным понятий класса, государства и
поступательного развития истории рекомендовалось использовать яркие описания
крупных деятелей, событий, войн, революций и народных движений. Согласно
замечаниям критиков, авторы существующих учебников не только исключили
отдельные личности из рассказа о прошлом, но и пренебрегли историческими
событиями в пользу абстрактных теорий, сбивавших с толку тех, кого должны были
вдохновлять [109]. Необходимо было уменьшить роль теории
в пользу более традиционного нарратива, который бы напрямую способствовал
мобилизации на массовом уровне.
Эти требования, приобретшие
официальный статус после постановления Совнаркома и ЦК ВКП (б) «О преподавании
гражданской истории в школах СССР» от 15 мая 1934 года, ознаменовали полное
изменение партийной линии предыдущего десятилетия. В постановлении, призывавшем
возобновить изучение того, что в 1920 годы уничижительно называлось «голыми
историческими фактами», подчеркивалась значимость «важнейших событий и фактов в
их хронологической последовательности, с характеристикой исторических деятелей»
для понимания учениками прошлого. Также говорилось о необходимости готовить
занятия, используя материалы, которые были бы понятны учащимся с низким
образовательным уровнем. Кроме того, постановление призывало ученых отказаться
от «социологических» тенденций, их не без сарказма называли «детской болезнью»
марксистской историографии. Для выполнения педагогических задач, в особенности,
по подготовке новых учительских кадров, на основании постановления в Московском
и Ленинградском университетах были восстановлены исторические факультеты [110]. Дополнительное решение ЦК особенно
подчеркивало значимость изучения истории в школах. Первое знакомство с историей
СССР с отсылкой ко всеобщей истории должно было состояться в третьем и
четвертом классе. Пяти– и шестиклассникам надлежало изучать историю античности
и Востока с древнейших времен. В шестом классе также рассматривалось ранее
средневековье, а в седьмом переходили к позднему средневековью и эпохе
Возрождения [111]. Как пишет один из исследователей,
изменения в области исторического образования отражали тенденции, присущие
всему советскому обществу, — отказ от революционных нововведений в пользу
традиционных методов и форм. Эта оценка весьма схожа с характеристикой эпохи, данной
Тимашевым, — «великое отступление» [112].
В дополнительном решении ЦК
также объявлялось о формировании нескольких редакторских коллективов из числа
опытных историков, которым вменялось в задачу написание новых героических
исторических нарративов для массового читателя. На важность подготовки
учебников указывает и то, что курировал всю работу специальный комитет
Политбюро, куда вошли Сталин, Жданов, Стецкий, Бубнов, Л.М. Каганович и В. В.
Куйбышев. Двум отобранным коллективам предстояло соревноваться за авторство по
элементарному курсу истории СССР для начальных классов – ему придавалось особое
значение. Как предписывало постановление от 15 мая 1934 года, в новых учебниках
на первый план должны быть выведены известные личности, события и даты; на
отвлеченный и абстрактный «социологический» анализ фактически налагался запрет.
В неопубликованной статье Н. И. Бухарина, одного из главных участников кампании
по созданию учебников на ранних этапах, подробно разъясняются цели партийной
верхушки «на историческом фронте». Главной задачей было создание общедоступного
нарратива, вращающегося вокруг этатистских приоритетов, в особенности
«образования и развития "государства российского" как некоего
целого , как "тюрьмы
народов"». Важно было осветить процесс, в ходе которого революция была
«революционно переобразованной в … социалистический союз». Повествование должно
описывать марксистский взгляд на этапы исторического развития, но при этом
любой ценой избегать абстракций предыдущего десятилетия. Как писал Бухарин, «самодержавие
должно быть показано со своими институтами: армией, судом, церковью,
бюрократией и т. д. Князья, министры, губернаторы, генералы, жандармы, попы и
т. д. должны быть даны, как живые исторические типы» [113].
Несмотря на то, что к
середине 1930 годов официальная концепция государственного школьного
образования вообще, и исторического образования, в частности, была в
значительной степени обрисована в партийно-правительственных документах, ее
воплощение отставало от инструктивных инициатив. Например, по признанию
Наркомпроса в 1934-1935 учебном году, существующие учебники истории по-прежнему
не соответствовали требованиям, хотя уже не первый год задача по их созданию
считалась высокоприоритетной. Согласно отчету, в школах одновременно
использовалось порядка шестидесяти не согласованных между собой учебников и
справочников [114]. Учителя, как могли, самостоятельно
привносили фактический материал с акцентом на исторические имена, даты и места.
Странно, но подобные попытки восполнить пробелы в недоработанных учебных
материалах не были встречены с энтузиазмом; вместо этого отчет Наркомпроса о
государственных школах, выполненный по заданию Совнаркома в 1936-1937 учебном
году, предупреждал о неоднородности школьного преподавания, причинами которого
значились плохая подготовка учителей и слабые методические материалы [115]. Сами учителя, подвергшиеся
чрезвычайно политизированной аттестации в 1936-1938 годы [116],
были еще больше скомпрометированы проходившей в то же время кампанией по
разоблачению образовательной стратегии, известной под именем «педологии» [117]. Они оказались в водовороте
расследований и чисток 1936-1938 годов. В эти страшные для советского
образования дни многие школы остались без компетентных преподавателей. Накануне
двадцатой годовщины революции был арестован Бубнов и все его подчиненные в
Наркомпросе [118].
Однако сочетание больших
ожиданий и радикальной реорганизации ввергло государственные школы в хаос еще
до начала чисток. Не желая ждать, пока ситуация выправится сама собой,
партийное руководство в середине 1930 годов еще больше уверилось в том, что
стандартные и стабильные учебники — по существу, готовая учебная программа —
гарантируют «надлежащее» преподавание и пресекут инициативу отдельных учителей.
Проекты создания учебников, которые выражали бы недавно пробудившиеся у
государства чувства по отношению к героям, стали раскручиваться в полную силу [119].
К сожалению, именно тогда,
когда идея стандартизированного героического исторического нарратива,
пригодного для массовой мобилизации, обретала для партийной верхушки все
больший смысл, кампания, призванная обеспечить главную часть нового
исторического катехизиса, неожиданно прервалась. Описываемая нами выше кампания
по продвижению советского патриотизма, была запущена в попытке популяризировать
деятелей, ставших известными и узнаваемыми за первые пятнадцать лет советской
власти, наряду с вымышленными героями соцреализма. Выдающимся большевикам из
старой гвардии (Енукидзе), а также руководителям промышленности (Пятаков),
партийцам (Постышев), комсомольцам (Косарев), коминтерновцам (Пятницкий),
командирам армии (Тухачевский), руководителям партий союзных республик
(Ходжаев) и сотрудникам НКВД (Ягода) уделялось колоссальное внимание, они
оказались в центре пропагандистской кампании, призванной обеспечить
объединяющий нарратив, который, по мнению партийного руководства, должен был
стать катализатором массовой поддержки режима.
Однако не прошло и нескольких
лет с начала кампании, как она потерпела фиаско из-за Большого Террора. Чистки
в ходе которых в 1936-1938 годы были истреблены представители партийной
верхушки, высшего военного командования, интеллигенции, а также кадровые
работники, не могли обойти стороной и новый советский пантеон героев. Как
объясняет в своей монографии об «Истории заводов и фабрик» С. В. Журавлев,
чистки, не успев начаться, очень быстро привели к ошеломляющему провалу новой
пропагандистской линии. Например, несмотря на успехи деятельности «по основной
книге "История метро", … в 1936 году работа над ней была свернута.
Массовые репрессии, начавшиеся на Метрострое, коснулись сотрудников редакции во
главе с Косаревым, а также лучшей, наиболее активной части рабочих и
специалистов, руководства строительством, — то есть как раз тех людей, которые
должны были "населить" основную книгу и фамилии которых старательно
вымарывались из уже изданных в
Ситуация с книгами о
Беломорканале и Узбекистане говорит сама за себя. Однако вряд ли можно
представить себе событие, преисполненное большего драматизма, чем фиаско,
постигшее первый том знаменитой «Истории Гражданской войны в СССР».
Многостраничную книгу, повествующую о событиях, предшествовавших Октябрьской
революции 1917 года, пришлось переиздавать в 1938 году, когда выяснилось, что
страницы первого издания «засорены» именами старых большевиков, уничтоженных в
ходе репрессий. Беглый взгляд на содержание книги наглядно свидетельствует,
насколько пропагандистская ценность подобных текстов была скомпрометирована
Большим Террором. Из шестидесяти восьми человек, упомянутых в благоприятном
свете на страницах издания 1935 года, пятьдесят восемь можно считать по
советским меркам «героями». На первых этапах партийных чисток в 1936 году почти
половина членов героического пантеона была арестована, обусловив изъятие тома
из обращения. Вышедшее в 1938 году второе издание лишилось многочисленных
фотографий, иллюстраций и приблизительно двадцати семи страниц текста, любые
упоминания о потухших светилах — Пятакове, Рыкове и Пятницком — исчезли [125]. Следующий том, — шестисотстраничная
книга, описывающая единственный месяц, октябрь 1917 года, — увидел свет только
в 1943 году. Пятилетняя задержка, очевидно, была связана с трудностями, возникшими
при подробном изложении революционных событий без упоминания десятков людей,
теперь считавшихся врагами народа [126].
Третий том серии появился лишь в 1957 году.
Последствия чисток
сказывались не только на памятных альбомах и книгах. Фильм-эпопею А. П. Довженко
«Щорс» об украинском герое-революционере Гражданской войны заказанный в 1935
году, пришлось переснимать после того, как ближайший соратник Щорса пал жертвой
чисток и его необходимо было убрать из сценария [127].
Подобные трудности задержали завершение работы над многими фильмами, которые
планировалось выпустить на экраны во второй половине 1930 годов [128]. Упоминания в школьных программах о
героических подвигах ныне погубленных террором героев Красной Армии (например,
А. И. Егорова) пришлось вырезать из целого ряда учебников истории в 1937-1941
годы [129]. Постоянно откладывался выход такого
основополагающего издания,
«История Всесоюзной
коммунистической партии (большевиков). Краткий курс», — кровавые репрессии
вынуждали удалять многие имена не только из повествования, но и из списка
членов редколлегии. Выпущенный в конечном итоге осенью «Краткий курс»
потребовал дополнительных исправлений двумя годами позже: необходимо было
уничтожить все упоминания о Н. И. Ежове, арестованном и расстрелянном за это
время [130]. Слухи о последующих чистках угрожали
небольшой серии публикаций об О. Ю. Шмидте, «челюскинцах» и других героических
завоевателях Арктики [131].
Хаос, царивший в
государственном издательском деле и кинематографии, немедленно сказался на
усилиях по мобилизации общества. Неуверенность рядовых граждан в том, что
читать (или преподавать), наводила панику как на партийных работников, так и на
ответственных за пропаганду, парализуя усилия по политической агитации и даже
поставив под угрозу празднование двадцатой годовщины Октябрьской революции в
1937 году [132]. Годы спустя малограмотный крестьянин
так описывал свои впечатления от крушения советского героического Олимпа:
«В шестом и седьмом классе мы
видим портреты Сталина и его ближайших соратников Блюхера и Егорова. Мы учим
наизусть их биографии и повторяем снова и снова. Потом проходит две недели, и
нам говорят, что эти люди — враги народа. Нам не говорят точно, что они
сделали, они просто прикрепляют к ним ярлык и говорят нам, что это враги,
которые поддерживали связи с иностранными агентами. Теперь даже четырнадцати– и
пятнадцатилетние начинают гадать, как ближайшие соратники Сталина, бывшие с ним
рядом двадцать лет, вдруг стали врагами народа. Ему начинают не доверять и
подозревать. Например, еще ребенком своим героем я выбрал Ворошилова. А другой
мальчик, скажем, Тухачевского. Все мальчишеские фантазии разрушены. Что он,
этот мальчик, веривший так слепо, теперь должен думать?»
Весь СССР, казалось, охватили
ужас и смятение, очередная волна чисток изничтожала людей, еще днем ранее
служивших образцом отваги и любви к родине. Свидетельствуют об этом и слова
ветерана советского торгового флота, вспоминавшего после войны, что он начал
терять веру в официальную пропаганду в середине 1930 годов. Причиной тому было
изобличение героев советского пантеона и в особенности
«… расстрелы, суды над такими
людьми, как Тухачевский, Бухарин и Зиновьев. Но как можно в это поверить? В
один день — их портреты на стенах школ и в учебниках. На следующий нам говорят,
они враги народа. Вот, например, с Тухачевским, как сейчас помню: прихожу в
школу, а кто-то снимает его портрет [со стены]. Потом все мальчишки
выцарапывают его фотографию в учебниках и карябают разные ругательства на его
счет. И я задумался, как такое могло случиться, как такое может быть?» [133].
Подобные оценки являются
наглядными доказательствами того, что вследствие событий 1936-1938 годов
пропагандистская кампания, направленная на продвижение советского патриотизма,
оказалась, в сущности, сорвана, поскольку была построена на восхвалении героев
недавнего прошлого. Режим, при котором невозможным оказывался даже выпуск
официальной биографии Сталина из-за нескончаемых чисток, затронувших в том
числе ближайших соратников Генерального секретаря [134],
столкнулся с тем, что все попытки заручиться массовой поддержкой разбились
вдребезги через несколько лет после начала кампании.
Советские поиски полезного
прошлого представляют собой контекст, удобный для понимания идеологического
сдвига той эпохи от революционного пролетарского интернационализма к более
традиционному советскому государственному патриотизму. Проблемы социальной
мобилизации в 1920 годы привели к отказу от «социологической» пропаганды и
возвращению «героя» как популистского средства, призванного на конкретных
примерах объяснить дух и эстетику эпохи малообразованным советским гражданам.
Преподавание истории должно было стать главной составляющей нового жанра
пропаганды.
Однако изменить
материалистический подход 1920 годов к истории на доступный, популистский
нарратив на деле оказалось не так просто. Переход затрудняли не только плохое
качество учебников истории, написанных в период с 1933 по 1936 гг., но и низкий
уровень подготовки учителей, а также недостаточное количество четких
предписаний Наркомпроса. Охота на ведьм среди преподавательских кадров после
1935 года, распространившаяся на все общество в целом с началом в 1936 году
Большого Террора сделала ситуацию еще более неустойчивой. Тем не менее, самой
большой неудачей этого периода можно считать полный провал пропагандистской
кампании, направленной на продвижение советского патриотизма. Прагматичная
попытка очертить круг узнаваемых людей, дабы они увлекли своим примером все
общество, в 1936-1938 годы захлебнулась в реках крови, поглотивших тех самых
героев, что еще недавно были чествуемы как образцовые советские граждане.
Временами, должно быть, казалось, что ареста могут избежать лишь вымышленные
герои социалистического реализма — Павел Корчагин, Глеб Чумалов и другие [135]. При таких обстоятельствах партийное
руководство было обязано возобновить поиски полезного прошлого за пределами
«советского» опыта. Рассмотрению выполнения этой задачи и посвящены три
последующие главы.
Накануне краха советского
пантеона героев развитие получила еще одна патриотическая кампания, вращавшаяся
на этот раз вокруг понятия «дружбы народов». Призванная помочь в мобилизации
различных народов Советского Союза, она была инициирована Сталиным в декабре
1935 года и прославляла сотрудничество и согласие разных народов, ставшие
возможными якобы только при социализме [136].
Однако у кампании «дружба
народов» было и другая сторона, впервые открывшаяся общественности годом ранее,
— придание особой значимости русскому пролетариату, «который дал миру
Октябрьскую революции». Русский этнический партикуляризм, с 1917 года
находившийся под запретом, подкреплялся ссылками на малоизвестную статью Ленина
«О национальной гордости великороссов» [137].
Будучи неотъемлемой, если и не официально признанной частью кампании «дружба
народов», эта скрытая руссоцентричная тенденция вновь всплыла в передовице
«Правды» в начале 1936 года: «Все народы — участники великой социалистической
стройки — могут гордиться результатами своего труда; все они — от самих
маленьких до самих больших — полноправные советские патриоты. И первым среди
равных является русский народ, русские рабочие, русские трудящиеся, роль
которых во всей Великой пролетарской революции, от первых побед и до нынешнего
блистательного периода ее развития, исключительно велика». Через несколько
абзацев восхваляемый Сталиным «революционный русский размах» сопоставляется с
отсталостью нерусских народов [138]. Благодаря этой статье ввернутое
мимоходом словосочетание «первый среди равных» будет часто использоваться для
описания места русского народа в советском обществе. Более того, если в
середине 1930 годов под русским этническим превосходством понимался
исключительно вклад, внесенный этническими русскими в дело революции, то к 1936
году победы в Гражданской войне и стахановское движение могли также описываться
как русские по своей сути. В январе 1937 года сфера «русского» влияния
распространилась за пределы советского опыта как такового: номинальный глава
государства М. И. Калинин, выступая на большой конференции, заявил: «Русский народ
выдвинул из своей среды немало людей, которые своим талантом подняли уровень
мировой культуры. Достаточно напомнить такие имена, как Ломоносов, Пушкин,
Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Некрасов, Щедрин, Чехов, Толстой, Горький,
Суриков, Репин, Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, Менделеев, Тимирязев,
Павлов, Мичурин, Циолковский. Я не говорю о крупных талантах русского театра,
оказавших огромное влияние на развитие театрального искусства. Все это говорит
о роли русского народа в развитии мировой культуры» [139].
Торжественное упоминание Калининым целого ряда выдающихся деятелей культуры ancien
regime — и его акцентирование их
русского происхождения – было незамедлительно подкреплено в следующем месяце
превращением «великого русского национального поэта» А. С. Пушкина в икону
официальной советской литературы. Вскоре после этого была проведена
избирательная реанимация военных и политических героев царской России;
состоялись обсуждения, поставившие знаменитые битвы XVIII и XIX вв., Полтавскую
и Бородинскую в один ряд с эпическими сражениями Гражданской войны, такими как
оборона Царицына и штурм Перекопа [140].
Восхваляя «великий русский народ» в 1938 году, «Большевик», главный
теоретический журнал ВКП (б), тем самым дал обратный ход «национальному
нигилизму» 1920-х — начала 1930 годов, превращая восстановление имен и событий
царского прошлого в капитальную реабилитацию русской этничности вообще. Русских
стали не только вновь именовать «первыми среди равных» — «исторически связана с
культурой русского народа» теперь оказалась и культура нерусских народов [141]. Процесс завершился накануне войны в
1941 году, когда «Малая советская энциклопедия» окончательно закрепила
написанное в журнале «Большевик» в 1938 году [142].
Предельно телеологический
взгляд на идеологические преобразования 1934-1941 годов, приведенный в нашем
кратком обзоре, тем не менее, интересен в эвристическом смысле, поскольку
выявляет приверженность партийных идеологов во второй половине 1930 годов
новому ведению советского «полезного прошлого», радикально отличающемуся от его
понимания в начале десятилетия. Если раньше, говорили о рабочих как о передовом
классе советского общества, то теперь говорят о русском народе в целом как о
передовой нации [143]. Однако, как объяснить этот поворот от
пролетарского интернационализма к национал-большевизму? Что подтолкнуло
партийную верхушку к подобной «ереси»?
Как показано в предыдущей
главе, основанием для таких резких и полномасштабных идеологических изменений
стала крайняя необходимость в социальной мобилизации. К началу 1930 годов
пропаганда предшествующего десятилетия в глазах партийного руководства
превратилась в нечто абстрактное, недостижимо отвлеченное и недостаточно
популистское. В поисках альтернативы партийные идеологи разработали новую
кампанию, которая вращалась вокруг построения государства, народного героизма и
«прагматической истории» недавнего прошлого. Первое время ее ключевым звеном
являлось чествование современных советских патриотов, однако в 1936-1938 годы,
когда за время бесчеловечных репрессий ежовщины, советский пантеон героев был
опустошен, фокус сместился к дореволюционной эпохе. Таким образом, проведенная
партийной верхушкой реабилитация русских национальных тем, системы образов и
иконографии была в определенном смысле ускорена Большим Террором [144].
Тем не менее, непредвиденные
исторические события лишь отчасти объясняют возникновение национал-большевизма [145]. Что еще способствовало развитию этой
линии? На протяжении многих лет ответ на этот вопрос оставался неясным. Научные
попытки выявить плавный, поступательный подъем руссоцентричной риторики в
середине 1930 годов затруднялись тем, что именно в это время в печати одна за
другой проводятся кампании, посвященные советскому патриотизму и дружбе народов
[146]. Более поздние попытки исследования
архивов советской пропаганды также не дали определенного результата из-за
отсутствия критически важных материалов [147].
Однако, как будет показано далее, учитывая приоритетное внимание партийного
руководства к созданию новой трактовки истории в 1930 годы, развитие событий
«на историческом фронте» может быть использовано как источник информации об
эволюции сталинской идеологии в целом. Особый акцент делается на попытках
партийной верхушки разработать учебник по элементарному курсу истории для
массового читателя, поскольку считалось, что такой нарратив способен поддержать
легитимность режима и послужить делу построения советского государства. Именно
в контексте такого прагматичного, популистского проекта руссоцентричные аспекты
национал-большевизма обретают наибольшую прозрачность.
О центральном месте истории в
идеологической программе партийного руководства в начале 1930 годов говорит не
только огромная поддержка, оказываемая советскому поиску полезного прошлого, но
и чрезвычайное беспокойство и подозрительность, окутывающие весь проект. Перед
Главлитом, органом государственной цензуры, давно была поставлена задача
предотвращать публикацию и распространение материалов, идущих вразрез с
режимом; тем не менее, чрезвычайная чувствительность партийной верхушки ко всем
формам пропаганды в течение последних этапов культурной революции 1928-1931
годов была воистину беспрецедентной [148].
Важным в этой связи является печально известное письмо Сталина, напечатанное в
октябрьском номере журнала «Пролетарская революция» за 1931 год. В этом письме
Сталин выражает недовольство готовностью партийных историков критиковать Ленина
за его взгляды или решения по любому вопросу партийной жизни, обзывая их
«архивными крысами» и даже обвиняя наиболее лояльных в «гнусном либерализме».
Призывая обратить внимание на героические поступки партийных руководителей
вместо того, чтобы изучать источники и заниматься прочими академическими
упражнениями, он не слишком старался скрыть разочарование исторической
дисциплиной в целом [149].
Несмотря на расхождения в
объяснении причин (и даже намерений) столь явного вмешательства Сталина,
последствия, вызванные письмом, понятны [150].
Оно положило начало «охоте на ведьм» среди рядовых представителей исторической
профессии, которая на несколько лет вперед подкосила данную дисциплину [151]. Известные ученые и редакторы
подверглись травле или были вообще уволены; научные журналы подпали под жесткую
цензуру или были закрыты; деятельность научных обществ приостановлена.
Историческая наука фактически перестала существовать. Письмо Сталина и интриги
его ближайших соратников вызвали всплеск стихийных обвинений в провинции, где,
как сообщалось в журнале «Борьба классов», всю деятельность историков осудили
«как троцкистскую контрабанду или троцкизм в чистом виде» [152].
Образованная элита понимала, что наступил «переломный момент»: впредь науке и
искусству не разрешат больше оставаться беспристрастными или отклоняться от
партийной линии [153].
Травля влиятельных историков
на фоне поисков альтернатив материалистической пропаганде, проводимых партийным
руководством, ознаменовала период значительных изменений в советской идеологии.
К 1934 году партийные и государственные указы давали команду не только
прекратить использование «социологического» подхода к истории, но и
восстановить более традиционный, описывающий дореволюционную историю СССР
нарратив, в основе которого лежали бы представления о сильном государстве и
роли личности. Не менее важным является и то, что тенденция предыдущего
десятилетия — без разбора очернять все аспекты русского прошлого — также
начинала ослабевать. В середине 1930 годов история должна была дополнить статьи
о патриотизме, не сходившие со страниц советской прессы, и обеспечить общество
целым рядом культурных ориентиров, способствующих развитию единого чувства
идентичности, которое материализм 1920 годов не смог пробудить.
Изменение историографических
приоритетов в сторону государственного строительства — в особенности русского
государственного строительства — весьма значимо, поскольку указывает на переход
от предпочтительного в предшествующем десятилетии широкого «многонационального
подхода» фокуса к однонациональному нарративу. Суть этого перехода отражает
заседание Политбюро в марте 1934 года: по предложению Бубнова, официальная история
должна была не ограничиваться исключительно поступательной дореволюционной
«историей СССР», а представлять собой более широкое и всестороннее изложение
«истории народов России». Перебив его, Сталин резко отверг эту идею, посчитав
такую трактовку официального исторического курса слишком неопределенной.
Утверждал, что центральным звеном новой линии должен стать единый охватывающий
тысячелетнюю историю России политический нарратив, Сталин сформулировал свою
основную мысль коротко и просто. «Русский народ в прошлом собирал другие
народы, к такому же собирательству он приступил и сейчас» [154].
Пусть и немногословно, Сталин явно отрицал многоэтничную историю Российской
империи в пользу исторического нарратива, который бы подчеркнул господствующее
значение русского народа в строительстве государства на протяжении всей
истории.
Руссоцентризм немедленно
отозвался в комментариях газет и журналов в связи с проводившимися кампаниями
«советского патриотизма» и «дружбы народов». Тем не менее, нельзя не отметить,
что тенденция перехода к руссоцентризму четче прослеживается при современном
взгляде на прошлое, нежели во время ее зарождения, В конце концов, несмотря на
развертывание большой программы по созданию нового учебника истории в мае 1934
года и формирование специального комитета Политбюро, курировавшего работу
каждого редакторского коллектива, партийная верхушка не справилась с
последовательным воплощением в жизнь заданной сверху установки — в 1934-1936
годах появились лишь двусмысленные директивы. Наркомпрос и другие учреждения
сработали не лучше [155]. Как результат, в середине 1930 годов
разработка нового нарратива тысячелетней предыстории СССР оказалась в тупике
пока придворные историки пытались перевести общие комментарии и банальности
партийного руководства в четко выраженную историографическую позицию.
Несогласованность усилий по
созданию нового нарратива хорошо иллюстрирует издание так называемых
«Замечаний» по истории СССР и современного мира Сталина, Жданова и Кирова.
Появившись в печати в 1936 году в связи с публичным объявлением Покровского
козлом отпущения за грехи «социологической» историографии, эти статьи
предопределили оглашение нового этапа кампании по разработке учебника в марте
того же года [156]. Как таковые, «Замечания»
предназначались для того, чтобы прояснить ожидания партийной верхушки на
историческом фронте, и некоторые из содержащихся в них советов оказались
действительно полезными. Особенно ценным было высказывание, согласно которому
истории нерусских народов предполагалось включить в широкую, единую нарративную
историю СССР, а не рассматривать по отдельности. Тем не менее «Замечания»
одновременно и сбивали с толку, поскольку изначально писались в 1934 году как
закрытые официальные указания двум редакторским коллективам, и как таковые к
1936 году несколько устарели [157]. В частности, в них приводились
утверждения, традиционно ассоциируемые с Покровским, — «царизм — тюрьма
народов» и «царизм — международный жандарм», — которые противоречили
озвучиваемым в 1936 году требованиям полностью порвать с «национальным
нигилизмом» и «левацким интернационализмом» покойного академика [158].
Столь затруднительное и
неловкое положение вещей, очевидно, не осталось не замеченным, агентам НКВД
было дано задание наблюдать за реакцией историков на публикацию «Замечаний». По
записи разговора между Б. А. Романовым и одним из его коллег, сделанной
анонимным осведомителем, они уяснили, что истории нерусских народов должны быть
написаны вокруг главенствующей русской линии. Тем не менее они пришли в ужас от
масштаба задач, с которыми неизбежно столкнется любой автор, попытавшийся
скомпоновать новый нарратив:
«Сумел бы он вовремя вводить
в действие каждый из народов СССР. Теперь СССР единое целое — надо показать,
как он стал таковым. Надо уметь так сорганизовать исторический спектакль, чтобы
каждый народ вступал тогда, когда это нужно, чтобы ученик, школьник, читая и
слушая, не чувствовал фальши, внутренним ухом услышал, что вступление каждого
отдельного народа, даже если это будет не соответствовать исторической
действительности, производило бы впечатление поданного в оркестре вовремя. До
сих пор бывало, знаете, как в искусственной рождественской елке: втыкают сучки
как попало; здесь так не воткнешь».
По крайней мере, они сумели
правильно различить в мутных водах пропаганды главную мысль — дореволюционная
история СССР должна строиться вокруг русского национальною прошлого,— многие не
смогли и этого [159]. В действительности, роль, отведенная
нерусским народам, приводила в глубочайшее смятение многих из тех, кто пытался
переписать советский исторический нарратив. Это видно из списка вопросов,
направленных Жданову в мае 1936 года его личным секретарем А. Н. Кузнецовым,
который показывает, что многие историки размышляли над самыми простыми
вопросами: должен ли нарратив представлять собой «единый исторический процесс
России с включением истории отдельных народов, игравших большую роль в ходе
развития этого процесса, или же давать отдельные очерки истории Ср [едней]
Азии, Закавказья и др.?». Если верить Кузнецову, «тов. Радек посоветовал давать
единый исторический процесс, включая в него отдельные народы в определённых
пунктах, когда они проходили в связь с Россией. Но тут есть колебания и
неясность, и почти все авторы на этом спотыкаются». Столь же затруднительными
были вопросы оценки: «Внес ли царизм прогрессивные черты в жизнь Закавказья и
Средней Азии своими завоеваниями (процесс централизации, развитие капитализма,
и др.)», — вопрос, по всей видимости, спровоцированный тем, что в «Замечаниях»
старый режим назывался «тюрьмой народов». Этим были вызваны и другие вопросы:
заслуживает славянофильство положительной или отрицательной оценки, и какие
именно события должны стать вехами новой периодизации. Кузнецов отметил, что,
хотя авторы «бьются над этими вопросами», причина их трудностей кроется в невозможности
найти решение таких щекотливых вопросов в официальных исторических журналах или
у авторитетных специалистов [160].
Подобная неопределенность
застала врасплох даже старых членов партии. Поучителен случай Н. И. Бухарина.
Несмотря на крупные политические поражения в конце 1920 годов, в середине 1930
годов Бухарину удалось сохранить влиятельную должность в «Известиях»; кроме
того, он по-прежнему принимал активное участие в решении идеологических
вопросов и в разработке край, не важного исторического катехизиса в том числе [161]. Тем не менее, в феврале 1936 года он
подвергся суровой критике за несколько статей в «Известиях»: в одной из них он
называл русских до 1917 года «нацией Обломовых», в другой говорил о том, что
недоверие нерусских народов к русским является естественным следствием царской
колониальной политики. И хотя обе идеи долгое время были частью большевистского
дискурса (Ленину особенно нравилось сравнение с Обломовым), мощная кампания
против Бухарина послужила сигналом возрастающей чувствительности к данным темам
[162]. Один за другим известные писатели,
например, М. А. Булгаков и Демьян Бедный, также в течение 1936 года, были
обвинены в неуважительном отношении к дореволюционному русскому прошлому. Менее
важные авторы были немедленно арестованы. Подробное обсуждение каждого дела
приводится в главе 5. Здесь нельзя не отметить тот факт, что даже наиболее
сообразительные члены советской элиты не сразу сумели усмотреть возникновение
нового направления партийной линии в руссоцентристских намеках в прессе в 1936
году. Очевидно, ее развитие носило ситуативный, а не заранее продуманный
характер, как бы оно ни обсуждалось партийным руководством за закрытыми дверями
[163]. Таким образом, можно говорить о
середине 1930 годов как о периоде идеологического перехода, который затянулся
на удивительно долгое время.
Однако, несмотря на
отсутствие строгой последовательности и закономерности в создании новой
исторической линии, предполагать, будто, у партийной верхушки не было общего
видения истории, государства и места в нем русского народа, было бы
опрометчивым. Скандалы вокруг Бухарина, Булгакова и Бедного косвенно
характеризуют значительный идеологический сдвиг, который более очевиден в
отчете Бубнова от декабря 1936 года, где он описывает точку зрения Жданова на
происходившие в то время поиски приемлемого учебника. Хотя секретарь ЦК охотно
признавал, что некоторые из вариантов учебника, попавшие на его стол, «в
сравнении с прошлым периодом большой шаг вперед (от “социологических"
учебников к марксистским)», он вынес следующее резюме: «Ни один учебник не
может быть признан удовлетворительным». Обеспокоенный тем, что историки
по-прежнему «бегают от некоторых вопросов, обходят их», Жданов предложил
собственную интерпретацию завоевания Россией южных территорий. По его мнению, правильной
парадигмой для объяснения интеграции Украины и Грузии в Российскую империю в
период с 1654 по 1801 год являлась «теория наименьшего зла», к тому же у обоих
государств имелись религиозные интересы, более совместимые с российскими,
нежели с интересами Польши, Османской империи, Персии и других держав
соответствующего региона. Соответственно, подчинение своему северному соседу
оказалось для этих стран наиболее привлекательным исходом дела, поскольку
«самостоятельной Грузия в то же время (в сложившейся исторической обстановке)
быть не могла». (Подобное утверждение очевидно применимо и к Украине).
Вероятно, осознавая, что подобная неоколониалистская позиция отдает ересью,
Жданов добавлял: присоединение к России — «не абсолютное благо, но из двух зол
это было наименьшее» [164]. Жданов перевернул и целый ряд других
историографических положений, реабилитировав, в частности, некоторые аспекты
истории церкви, например роль монастырей, поскольку они способствовали
укреплению государства [165]. Эти и другие указания отражали
всеобъемлющие этатистские симпатии — как заметил Жданов в приступе необычайной
откровенности: «Собирание Руси — важнейший исторический фактор» [166].
Последовавшее постановление
комиссии по созданию учебника, подготовленное Бубновым после дополнительных
консультаций со Ждановым, проясняет, как развивалось восприятие истории у
партийного руководства. Начав с общих жалоб на то, что историки не смогли
полностью порвать с социологическим схематизмом «школы Покровского», Бубнов
перечисляет ряд конкретных ошибок в интерпретации тех или иных событий. В
первую очередь, из-за непочтительной трактовки истории церкви — в особенности,
крещения Руси в X в. — не была должным образом отмечена прогрессивная природа
грамотности и культуры, полученных через Византию [167].
Также без должного внимания остались прогрессивные стороны укрепления
Московского княжества и реформ Петра I. Критика вхождения Украины и Грузии в
состав Российской империи, согласно Бубнову, была также неисторичной, поскольку
альтернативы присоединению к северному православному соседу были одинаково
непривлекательны для этих стран [168].
Объединяла все осужденные историографические позиции их несовместимость со
взглядами партийной верхушки на исторический процесс, получившими все больший
государственнический уклон.
К началу 1937 года появилось
довольно много рукописей учебника истории, но лишь немногие удостоились
последней стадии рецензирования. Вмешательство партийного руководства только
подтверждает тот факт, что возвращение к дореволюционной истории России было
призвано поддержать этатистские приоритеты. Особенно показательны в этой связи
указания Жданова и члена ЦК Я. А. Яковлева авторам имевшего все шансы на успех
учебника, составленного под руководством А. В. Шестакова. Предписав Шестакову и
его коллективу «всюду усилить элементы советского патриотизма, любви к
социалистической родине», два руководителя выдали целый ряд инструкций по
конкретным вопросам. Для начала, историки должны были переработать свою позицию
по девяти вопросам, касающимся советского революционного и промышленного
развития. Однако гораздо любопытнее рекомендации по дореволюционным темам — они
отражают не только руссоцентричные настроения, но и сильную заинтересованность
в вопросах государственного строительства и легитимности:
«10) вставить вопрос о
Византии; 11) лучше объяснить культурную роль христианства; 12) дать о
прогрессивном значении централизации государственной власти; 13) уточнить
вопрос о
Через два месяца Шестаков
передал дополнительные критические замечания членам своей бригады: «В изложении
учебника найден ряд недостаточный объяснений, есть уклоны, много схематизма,
нет живой души. Личность Ивана Калиты не должна быть вполне отрицательной. Брак
с Софией Палеолог или объяснить, или опустить. О славянах дать больше и точнее.
…О типографии при Иване грозном сказано плохо, также и мануфактуре при Алексее
Михайловиче. О… феодальной раздробленности яснее и побольше. …Время Ивана
Калиты больше осветить политически…» [170].
Вдобавок, членов редакторского коллектива ознакомили с рецензиями на рукопись
крупных историков, С. В. Бахрушина, К. В. Базилевича и Б. Д. Грекова, — они
точно так же, что неслучайно, подчеркивали те аспекты исторического нарратива,
которые имели отношение к государственному строительству [171].
Сталин вновь повторит эти приоритеты в своей собственной обширной редакторской правке
учебника, выполненной летом 1937 года [172].
Очевидно, предполагалось, что историческая преемственность с дореволюционной
Россией обеспечит сталинскому режиму чувство легитимности, — марксизм-ленинизм
в чистом виде оказался на это неспособен.
Хотя эти государственнические
приоритеты пользовались популярностью у партийной верхушки, их
руссоцентристский уклон беспокоил некоторых большевистских руководителей,
например, К. Я. Баумана и В. П. Затонского. Особую тревогу этих двух
руководителей вызывал тот факт, что во время написания и переделывания шее
таковской рукописи упрощение и популяризация нарратива происходила за счет
нерусских народов. Так, в своей рецензии на рукопись Шестакова, относящейся к
середине 1937 года, Затонский не скрывает разочарования исторической линией,
фактически проигнорировавшей украинцев и белорусов, не говоря уже о
неславянских народах СССР: «Все же история СССР пока не получилась. В основном
— это история государства российского». Несмотря на подобные возражения, текст
поступил в печать следующей осенью. Эти возражения никого из партийного
руководства не волновали: главы, раскритикованные Затонским за их чисто
символическое упоминание нерусских меньшинств, — «несколько страниц в начале
для декорума отведено Закавказью, Средней Азии, Казахстану, Сибири», — были еще
более сокращены перед окончательным типографским набором [173].
В итоговом варианте «Краткий
курс истории СССР» Шестакова представлял собой повествование о «великих
событиях» и «великих вождях», как назвал бы его Андерсон, от доисторических
времен до сталинской конституции 1936 года [174].
Косвенно цитируя высказывания Сталина от 1934 года «Петр был Петр, Екатерина
была Екатерина», учебник Шестакова уделял беспрецедентное внимание изучению
знаковых фигур старого режима – от военачальников до представителей правящей
династии. Московские властители – Иван Великий и Иван Грозный – олицетворяли
собой государственное строительство, последний к тому же символизировал
важность бдительности для предотвращения бунтов и мятежей. Многие элементы
нарратива вращались вокруг темы обороны страны: от победы Александра Невского в
1242 году над тевтонскими рыцарями до изгнания из Москвы поляков Кузьмой
Мининым и Дмитрием Пожарским в 1612 году. Симптоматичное в связи с новым
акцентом на имена, даты и события внимание к периодизации и разделению на этапы
исторического развития («Создание русского национального государства»; «Россия
XVIII века — империя помещиков и купцов»; «Великая Октябрьская социалистическая
революция в России» и т. д.) главным образом сводилось к оглавлению и не было
отражено, что наиболее существенно, в самом нарративе.
Опасения Затонского
оправдались: «Краткий курс истории СССР» оказался не более чем русским
историческим нарративом, составленным линейно от Киевской Руси через Московское
княжество и империю Романовых к Советскому Союзу. Нерусские народы появлялись в
повествовании, только когда того требовали описания развития империи, например
территориальные завоевания, колониальные экспансии и крестьянские бунты. Как и
подобает истории, сложенной в основном из выбранных из русского национального
прошлого событий, русские фамилии доминировали в списке упоминаемых в тексте
правителей, ученых, писателей, народных героев и революционеров. Нерусские
имена чаще всего возникали, если появлялись вообще, в главах, касающихся
нашествий иноземцев и восстаний внутри страны, когда центральная
государственная власть находилась в опасности.
Будучи «историей
прагматичной» в том смысле, что она с помощью насчитывающей тысячу лет
родословной даровала легитимность советскому руководству, нарратив,
представленный в учебнике Шестакова, успешно обходил один из наиболее тонких
парадоксов, связанных с такой исторической линией: каким образом историческое
толкование, столь сильно ориентированное на подчеркивание значимости
государственной власти, могло объяснить подъем революционных движений XIX в.,
подрывающих традиционные государственные устои? Хуже того, каким образом точки
зрения в пределах одного нарратива могли меняться на противоположные, каким образом
большевистские попытки свергнуть государственный строй могли вызвать одобрение,
когда в семи предшествующих главах государственное строительство восхвалялось,
а значение крестьянских бунтовщиков от Разина до Пугачева преуменьшалось?
Шестаков нашел весьма оригинальное решение в этой непростой ситуации. Заметив,
что восстание декабристов 1825 году предоставляет возможность перенаправить
внимание от государства к «прогрессивным» общественным силам, Шестаков перешел
непосредственно к Пушкину и Гоголю, а затем к Белинскому, Герцену и
Чернышевскому [175]. Каждое новое действующее лицо
позволяло отойти от положительной характеристики государства и в то же самое
время отметить зарождающийся интерес к прогрессивным европейским философам,
таким как Маркс и Энгельс. В свою очередь, марксизм с его требованием к
пролетарскому авангарду стать ядром настоящего революционного движения
объяснял, почему крестьянские бунты XVII-XVIII вв. удостоились лишь мимолетного
внимания [176]. В конечном счете, искусный и тонкий
сдвиг, вписанный Шестаковым в события 1825 года, совершенным образом сочетался
со всем повествованием в целом, позволяя партийной верхушке заявлять об
одновременно революционном государственническом происхождении страны.
Выход шестаковского «Краткого
курса истории СССР» в сентябре 1937 года стал событием, важность которого
трудно переоценить. Учебник получил шумные отзывы в прессе, его провозглашали
не иначе как «большой победой на историческом фронте». Считалось, что в нем
отсутствуют тенденции к «социологизированию», в плену которых находились
советская историческая наука на протяжении последних лет. Учебник
приветствовали как «желанный подарок к двадцатилетней годовщине Великой
социалистической революции». В рецензиях нарратив описывался исключительно как
отличный образец пособия, необходимого для преподавания истории, а также
отмечалось, что «это — не от влеченное "рассуждательство” о бесплодных
схемах общественно-экономических формаций, а настоящий учебник живой,
конкретной истории, с фактами, датами, лицами». Более того, учебник изворотливо
превозносился за раскрытие дореволюционной истории всех советских народов, а не только русского
народа [177].
Шумиха, сопутствовавшая
выходу книги, с самого начала дала ясно понять, что учебнику уготована куда
большая роль, нежели обычному учебнику для третьего и четвертого класса. Журнал
«Историк-марксист» объявил его образцом для всех будущих исторических изданий [178]. «Большевик» пошел еще дальше,
рекомендуя учебник самой широкой аудитории:
«По нему будут учиться не
только миллионы детей и молодежи, но и миллионы рабочих и крестьян, сотни тысяч
партийных активистов, пропагандистов, агитаторов. "Краткий курс истории
СССР" несомненно будет не только школьным учебником, но станет настольной
книгой каждого партийного и непартийного большевика, желающего понять прошлое,
чтобы ясно разбираться в настоящем и уметь предвидеть будущее. …Пока не
появятся более пространные марксистские учебники по истории СССР, он,
несомненно, будет основным пособием и для взрослых читателей, учащихся партийных,
комсомольских и профсоюзных школ» [179].
В конечном счете,
предсказание «Большевика» оказалось недалеко от истины. «Краткий курс истории
СССР» стали использовать не только в начальной, но и в средней школе.
Красноармейские и партийные курсы также опирались на учебник, к нему обращались
и дискуссионные кружки для простых советских граждан [180].
К. Ф. Штеппа, преподававший в Киевском университете в 1930 годы, позднее
вспоминал, что до конца 1930-х — начала 1940 годов учебник был единственным
пособием по русской истории не только для младших, но и для старших классов
школы. «Только с помощью этой маленькой книги, — в словах Штеппы сквозило
чувство горечи, — было возможно сориентироваться в требованиях партийной
политики к подаче любого исторического вопроса, явления или события» [181].
Получивший высочайшую оценку
в преддверии ноябрьских праздников в 1937 году, учебник Шестакова и
свойственный ему руссоцентричный этатизм во многом стал выражением сталинского
видения истории par excellence. Более того, выход учебника ознаменовал
наступление периода, когда партийное руководство начало с большей открытостью
выказывать национал-большевистские настроения. Приняв на Красной площади 7
ноября парад в честь двадцатой годовщины революции, партийные руководители
переместились в кремлевскую квартиру К. Е. Ворошилова, где Сталин провозгласил
тост, в котором кратко обобщил прагматичную историю, идеи которой провозглашал
новый учебник:
«Хочу сказать несколько слов,
может быть не праздничных. Русские цари сделали много плохого. Они грабили и
порабощали народ. Они вели войны и захватывали территории в интересах
помещиков. Но они сделали одно хорошее дело сколотили огромное государство — до
Камчатки. Мы получили в наследство это государство. И впервые мы, большевики,
сплотили и укрепили это государство, как единое неделимое государство, не в
интересах помещиков и капиталистов, а в пользу трудящихся, всех народов,
составляющих это государство» [182].
Сталинское размывание границы
между русской и советской историей выдвигает на первый план кажущуюся
противоречивой тенденцию партийных лидеров считать себя одновременно и
революционерами, и наследниками Российской империи. Подобные
национал-большевистские настроения в сочетании с разочарованием от провала
«советского» полезного прошлого, вызванного чистками, привели партийную
верхушку к следующему выводу: для многонациональной семьи советских народов
наиболее эффективным должен стать исторический нарратив, подчеркивающий особое
значение русских, старозаветного государственного патриотизма и обороны страны.
Трактовка истории нерусских народов после 1937 года будет все в большей степени
сводиться к узкоспециальным монографиям и научным журналам. Новый
последовательный национал-большевистский курс благодаря упрощению и
популяризации почти полностью заслонил конкурирующие нерусские нарративы [183].
В то время как типографии
печатали учебник Шестакова, повсюду в кинотеатрах СССР показывали кинофильм
«Петр Первый», прославляющий эпические подвиги первого императора из династии
Романовых. Снятая И. Петровым по сценарию А. Н. Толстого, эта лента стала
частью цикла произведений о петровской эпохе, созданного Толстым под личным
руководством Сталина на протяжении нескольких лет и к 1937 году в дополнение к
экранизации включавшего несколько пьес и романов [184].
Фильм, который на следующий год после выхода на экраны получил Сталинскую
премию, поразил публику беспрецедентно положительным изображением российского
имперского прошлого. Возможно, чувствуя необходимость обосновать выбор такой
темы в двадцатую годовщину революции, Толстой в одном из интервью отметил, что
сам Сталин санкционировал съемки фильма: «Иосиф Виссарионович очень внимательно
ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в
основу нашей работы». Затем Толстой подробно изложил точку зрения,
акцентирующую важность появления этой исторической эпопеи, по всей видимости,
перефразируя указания, полученные им от Генерального секретаря:
«Эпоха Петра I — это одна из
величайших страниц истории русского народа. По существу вся петровская эпоха
пронизана героической борьбой русского народа за свое национальное
существование, за свою независимость. Темная, некультурная боярская Русь с ее
отсталой, кабальной техникой и патриархальными бородами была бы в скором
времени целиком поглощена иноземными захватчиками. Нужно было сделать
решительный поворот во всей жизни страны, нужно было поднять Россию на уровень
культурных стран Европы. И Петр это сделал. Русский народ отстоял свою
независимость» [185].
Удивительно схожее с оценкой,
данной петровской эпохе Шестаковым, это заявление показывает, насколько интерес
к государственному строительству пронизывал советскую массовую культуру во
второй половине 1930 годов. В сущности, Толстой часто шел на один шаг впереди;
по поводу петровских экономических преобразований XVIII в. он говорил, что они
могли бы быть использованы в качестве аллегорического изображения советской
шоковой индустриализации [186]. Однако существовали и другие, более
прозаические причины популярности Петра в качестве пропагандистской иконы тех
лет. Будучи героем из далекого прошлого, Петр зачастую казался более
«эпическим» и «легендарным», чем современные знаменитости, отобранные из массы
героев-стахановцев и командиров Красной Армии. Кроме того, историческая
дистанция оберегала Петра от разоблачения во время чисток как троцкиста или
японского шпиона, — от того, что наносило непоправимый ущерб более традиционным
видам советской агитации на основе прославления героев [187].
Если культ личности начал
образовываться вокруг Петра Первого еще с середины 1930 годов, реабилитация
других строителей государства, например, Ивана Грозного, шла с несколько
большей осторожностью. Редактируя рукопись Шестакова в 1937 году до ее
публикации, Сталин удалил из нее репродукцию картины Репина, изображающую
убийство Иваном Грозным своего старшего сына и наследника, очевидно, сочтя ее
вредоносной. Этот ход, вместе с последовавшим переписыванием сопутствующего
текста, возвестил о значительном сдвиге в официальных взглядах на Ивана IV,
который также найдет отражение в «Большой советской энциклопедии» и учебниках [188]. Несогласие с новой трактовкой в
обществе вынудило ЦК выпустить в 1940-1941 гг. секретные предписания о
необходимости интерпретировать правление Ивана Грозного во всех исторических и
литературных произведениях как прогрессивное [189].
Вскоре после этого А. Н. Толстому и С. М. Эйзенштейну было поручено создание
крупных произведений о царе — строителе государства, правившем в XVI веке.
Одновременно, А. С. Щербаков обратился к Т. М. Хренникову, будущему главе Союза
композиторов СССР, с предложением написать полномасштабную историческую оперу
об Иване IV. Как вспоминает Хренников в своих мемуарах, Щербаков повернулся к
нему как-то вечером во время антракта в театре Станиславского и сказал:
«Вы знаете, товарищ Хренников,
вам нужно писать оперу "Иван Грозный". Я только что приехал от Иосифа
Виссарионовича. Мы разговаривали о Грозном. Товарищ Сталин придает этой теме
очень большое значение. Он трактует ее не так, как до сих пор трактовали:
несмотря на то, что царя Ивана считали грозным и даже закрепили за ним это
прозвище, товарищ Сталин считает, он достаточно грозным не был. Не был потому,
что с одной стороны, расправлялся со своими противниками, а с другой стороны,
потом после этого раскаивался и вымаливал у бога прощение. И когда он находился
в состоянии раскаяния, в это время противники собирали опять свои силы против
него и выступали снова. Грозный опять должен был с ними вести непрерывную и
беспощадную борьбу и уничтожать их, если они мешают развитию государства.
Такова позиция товарища Сталина».
Хотя Хренникову удалось
отклонить предложение воспеть государство в опере (так же, как и вскоре после
этого Д. Д. Шостаковичу), тем не менее, список произведения, в конечном итоге
восхвалявших правителя XVI в., остается довольно впечатляющим. Очевидно,
получив задание проработать литературные круги на страницах «Извести» в марте
1941 года, В. И. Костылев дополнил традиционные темы государственного
строительства, подчеркнув интерес Ивана IV к возвращению утраченных издавна
русских территорий на Балтике и учреждению охраны границ [190].
Пусть и не столь драматичный,
как реабилитация Ивана Грозного, идеологический сдвиг, наиболее ярко
характеризующий национал-большевизм того времени, возник по инициативе Л. З.
Мехлиса, главы Политического управления Красной Армии. Вслед за выпуском
учебника Шестакова в 1937 году, РККА, как и остальные политические институты
общества, приняла меры по изменению своего идеологического репертуара: имена
царских полководцев, например, А. В. Суворова и М. И. Кутузова, стали дополнять
более традиционную пропаганду, основанную на пролетарском интернационализме и
героизме советских солдат времен Гражданской войны. Но смена исторических
парадигм происходила здесь более медленно и сдержанно чем в гражданском
обществе, и это сказалось на боевой готовности РККА в конце 1930 годов. На
встрече в 1940 году, организованной по инициативе Народного комиссара обороны
для обсуждения кровопролитных боев, прошедших зимой в Финляндии, Мехлис
выступил перед командирами Красной Армии с повергшей всех в изумление речью.
Заметив, что существующая пропаганда не оказывает должного воздействия на
солдат, Мехлис призвал к снижению интернационалистской риторики в пользу
лозунгов, вдохновляющих на защиту родной страны [191].
Двумя годами ранее в боях на Халкин Голе, например, агитация, объяснявшая
советские военные действия против японцев как «помощь дружественному
монгольскому народу», не нашла соответствующего отклика в сердцах
красноармейцев. Однако они стали сражаться заметно лучше, стоило пропаганде
приравнять защиту Монгольской Народной Республики к обороне СССР. Аналогично
интернационалистические призывы во время Зимней войны 1939-1940 годов — за
освобождение финского народа, свержение реакционного режима Маннергейма, и
формирование народного правительства — не вдохновили солдат Красной Армии. Но
как только агитработники сформулировали главную задачу как обеспечение
безопасности Ленинграда, укрепление оборонительных позиций вдоль
северо-западной границы и нанесение упреждающего удара по возникшему в
Финляндии капиталистическому плацдарму, войска обрели в значительной степени
большую мотивацию [192].
Однако Мехлис громил не
только пропаганду, выстроенную вокруг идей пролетарского интернационализма. Не
доверяя всем идеалистическим, абстрактным формам агитации, он подверг критике
приоритет, который в Красной Армии отдавался выпущенному через год после
шестаковского учебнику партийной истории, — «Краткому курсу истории Всесоюзной
коммунистической партии (большевиков)». Изучение этого непростого труда, по
мнению Мехлиса, препятствовало более практичной пропагандистской работе в
войсках: «Мы увлеклись только пропагандой "Краткого курса истории ВКП
(б)" и забыли пропаганду, обязывающую реагировать на все. Пропаганда
военной культуры и знаний еще не стала неотъемлемой частью всей воспитательной
работы в Красной Армии. Необходимо помочь начальствующему составу изучать
военную историю, усвоить специальную и военно-историческую литературу, в
совершенстве овладеть военным искусством» [193].
Помимо критики пропаганды,
которую он считал идеалистичной и слишком политизированной, Мехлис также
яростно набрасывался на «культ опыта Гражданской войны». Основывая свою критику
на нескольких двусмысленных высказываниях, походя сделанных Сталиным месяцем
ранее, Мехлис заявил, что «опыт старой армии» имел большее отношение к
геополитическому контексту начала 1940 годов, чем опыт революционной эпохи [194]. «Слабо изучается военная история, в
особенности русская. У нас проводится неправильное охаивание старой армии, а
между тем мы имели таких замечательных генералов царской армии, как Суворов,
Кутузов, Багратион, которые всегда останутся в памяти народа, как великие
русские полководцы, и которых чтит Красная Армия, унаследовавшая лучшие боевые
традиции русского солдата. …Все это приводит к игнорированию исторического
конкретного опыта, а между тем — самый лучший учитель — это история» [195]. Упоминание Мехлисом знаменитых героев
царской армии в 1940 году поучительно, учитывая тот факт, что еще в 1938 году
Политическое управление в качестве образцов для подражания выделяло по большей
части другие фигуры: Чапаева, Щорса, Котовского, Пархоменко и Лазо [196]. Следом за выступлением Мехлиса, вся
историческая линия окончательно изменилась — но лишь по прошествии нескольких
месяцев Калинин в своей речи осенью 1940 года так же воодушевленно выскажется в
пользу Суворова и Кутузова [197].
Русский народ попал в поле
зрения национал-больевистской пропаганды во второй половине 1930 годов, хотя
точное время, соответствующее этому сдвигу, не зафиксировано в документах. То,
что в высших эшелонах власти, и в том числе Сталиным, на протяжении нескольких
лет велись разговоры о весомом вкладе русского народа в дело революции, не
вызывает сомнения. Однако далеко не случайно и то, что подобные руссоцентричные
настроения не придавались огласке в печати до конца десятилетия [198]. В конце концов, сделать пантеон
русских героев оружием пропаганды оказалось делом сравнительно легким, но
прославление русского народа в целом требовало от марксистского государства
гораздо более тонкого и внимательного подхода. Первые пробы идеологической
почвы были сделаны в печати во второй половине 1930 годов — на первый взгляд
безобидные клише, вроде «первый среди равных», постепенно привязывались к
описаниям русского этноса. Материалы, в которых откровенно говорилось о
превосходстве русских, появились в прессе лишь в 1938 году, но даже тогда
авторы статьи, опубликованной в журнале «Большевик», казалось, ставили перед
собой задачу привести длинный список русских национальных героев, а не подробно
перечислить характерные черты, отличающие русских как нацию [199]. Написанную Б. Н. Волиным, долгое
время отвечавшим в Главлите за идеологию и цензуру, эту статью можно считать
промежуточным шагом в постепенном формировании открытой этнической иерархии в
СССР, окончательно сложившейся только три года спустя в марте 1941 года с
публикацией еще одной статьи (авторство принадлежит опять же Волину) в
авторитетной «Малой Советской энциклопедии». Относительное промедление в
публикации этих статей свидетельствует о колебаниях, которые сопровождали их
официальное одобрение [200]. Тот факт, что до конца 1930 годов в
печати не говорилось о доминирующей роли русских, что обеспечивалось бы
возвышением русской истории и ее героев позволяет нам сделать вывод, что открытая
поддержка идей этнического превосходства русских вызывала значительное
беспокойство в партийном руководстве.
Если сталинский
национал-большевизм возник как довоенное явление, отражающее озабоченность
партийной верхушки государственным строительством и собственной легитимностью,
то его появление было завуалировано — но в то же время и стимулировано —
провалом кампании, развернувшейся вокруг советского патриотизма с 1936 по 1938
гг. Ее крах заставил партийное руководство рассматривать выбор имперского ореола
и русской национальной системы образов как наиболее подходящий способ
мобилизовать патриотические настроения и лояльность на массовом уровне –
компромисс, аналогичный «большой сделке», через которую В. Данхем определяет
советскую литературу [201].
Несмотря на то, что
возвращение к руссоцентризму часто рассматривается как необходимость, вызванная
войной в 1941 году, его появление — будучи должным образом констектуализировано
— более точно отражает озабоченность партийной верхушки в межвоенный период
государственным строительством, легитимностью и массовой мобилизацией. В этом
русле руссоцентричные и шовинистические аспекты официальной линии понимаются
скорее как следствие, возможно, чрезмерного, но расчетливого использования
царских символов, мифов и героев, нежели как признак неподдельно
националистических убеждений Сталина и его окружения. На самом деле, именно в
силу столь инструменталистского интереса к прошлому партийные руководители
ожидали (приблизительно в 1935 году), что новый акцент на темах и системах
образов, извлеченных из прагматичной истории дореволюционной эпохи, сможет
вполне корректно сосуществовать с другими, более заметными кампаниями,
направленными на продвижение советского патриотизма, дружбы народов и других
мобилизационных лозунгов. Казалось, советскому пантеону героев, созданному в
соответствии с правящей эстетикой социалистического реализма, суждено было
объединить Петра Первого, Александра Невского и Пушкина с Лениным, Сталиным,
Чапаевым, Дзержинским, Щорсом, Фрунзе, Постышевым, Косиором, Ходжаевым,
Тухачевским и целым рядом представителей стахановского движения
Однако из-за маниакальных
чисток второй половины 1930 годов, нанесших непоправимый урон промышленности,
высшему командованию Красной Армии и самой партии, многие члены советского
Олимпа были преданы забвению так же скоропостижно, как и возвеличены.
Мобилизация «личным примером» в значительной степени осложнялась внезапным
арестом или исчезновением прославленных рабочих, руководителей, партийных
чиновников и военных командиров — возможные в сложившихся обстоятельствах
события, которые требовали в краткосрочной перспективе переиздания многих
канонических пропагандистских материалов, а в долгосрочной — угрожали гибелью
всему советскому пантеону.
В конечном счете, следствием
кризиса стала глубокая трансформация демографического состава официального
пантеона. Если до чисток особое внимание партийной линии к руссоцентричным
темам и знаковым фигурам из царского прошлого перекрывалось популяризацией
советских героев Гражданской войны и текущего социалистического строительства,
то гибель во время чисток 1936-1938 годов многих выдающихся личностей
чрезвычайно ослабила подобные пропагандистские усилия. После истребления
«советских патриотов» (Постышев, Косиор, Косарев, Ходжаев, Тухачевский и др.) в
пантеоне остались главным образом традиционные русские национальные герои
(Александр Невский, Петр, Пушкин) и горстка революционеров (Ленин, Сталин,
Фрунзе, Щорс), многих из которых уже не было в живых более десяти лет.
Сложившиеся обстоятельства заставляли фактически неизбежно полагаться на
традиционных русских героев, поскольку они были столь же узнаваемы для своих
советских современников и не рисковали разоблачением как враги народа
Значимость происходящего
трудно переоценить. Особенно ярким примером, позволяющим оценить идеологические
изменения произошедшие с 1937 года, является тот факт, что в 1939 году Сталин
сам потребовал произвести ревизию официальных представлений о советском
патриотизме [202]. На его воззвание «развивать и
культивировать» патриотизм ответил в 1940 году Калинин; по его словам,
советский патриотизм является по своей сути чувством гордости и лояльности,
объединившим с середины XIX в. как русских, так и «наиболее сознательные
элементы угнетенных национальностей» под передовым знаменем русской
«национальной культуры» [203]. Национал-большевистская риторика
подобного толка показывает, насколько нечетким в результате чисток оказалось
деление на до– и постреволюционные периоды. Она также отражает новое
центральное положение русского народа как «первого среди равных» в советской
семье народов.
Будучи скорее прагматическим,
чем неподдельно националистическим, идеологический поворот позволил в течение
почти всей второй половины 1930 годов открыто продвигать возникающие
этатистские призывы вместе с культом личности Сталина и медленно исчезающей
интернационалистической этикой. Созданная для пропаганды государственного
строительства и обеспечения массовой лояльности режиму, национал-большевистская
линия впервые была четко сформулирована в учебнике истории Шестакова. В этом
смысле вполне разумно рассматривать выпуск «Краткого курса истории СССР» как
веху, ознаменовавшую завершение десятилетних поисков полезного прошлого
партийным руководством.
Выпуск «Краткого курса
истории СССР» Шестакова в 1937 возвестил о своего рода идеологическом
перевороте; его можно оценить, лишь тщательно проанализировав использование
этого учебника. Где по нему учились? Насколько глубоким и всеохватным оказалось
его действие на общество? Насколько он определил идеологическую программу
советского общества в эти годы? Для ответа на поставленные вопросы необходимо
исследовать проникновение патриотических тем и системы образов в советские
средние школы и кружки партучебы во второй половине 1930 годов Рассмотрение
этих идеологических площадок крайне важно, чтобы определить степень влияния
обозначившейся после 1937 года национал-большевистской линии на советскую
систему образования.
В середине 1930 годов все
сферы советского общества находились в глубоком кризисе — народное образование
не было исключением. Причинами низкой успеваемости в общеобразовательных школах
в 1936-1937 учебном году, равно как и в предшествующие годы, называли плохое
преподавание, низкое качество учебных материалов и нехватку указаний от местных
органов народного образования [204]. При недостатке надежных методических
руководств для преподавания политически важных предметов, таких как история,
плохо подготовленные учителя пребывали в глубокой растерянности, пока их более
находчивые коллеги втихомолку просматривали учебники, изданные еще при царе [205].
Из-за повсеместного
распространения таких проблем в первой половине 1930 годов, партийная верхушка
стала надеяться на традиционные стандартные учебники и методические материалы
как на своего рода панацею. Однако разработка учебников оказалась совсем
непростым делом в гиперполитизированной атмосфере 1930 годов. Череда неудач с
написанием новых материалов даже подвигла партийное руководство в начале 1937
года к рассмотрению возможности переиздания дореволюционных, «буржуазных»
учебников, чтобы на время удовлетворить потребности образовательных учреждений [206]. Последующее заявление о выходе давно
ожидаемого «Краткого курса истории СССР» Шестакова в назначенное время к началу
1937-1938 учебного года вернуло надежду, — как партийной верхушке, так и
простым учителям, — на то, что в преподавании истории скоро будет наведен
порядок. 1 сентября 1937 года газета «Правда» посвятила этой проблеме статью,
полную драматических высказываний: «Перед советской школой и ее учителями стоят
задачи огромной государственной важности. 30 миллионов школьников надо
воспитать в духе беспредельной любви к родине, преданности партии Ленина-Сталина»
[207]. Шестаков объяснил центральную роль
истории в этом процессе годом позже, наводя глянец на введение к собственному
учебнику; по его словам, «кто знает историю, тот лучше поймет и теперешнюю
жизнь, тот лучше будет бороться с врагами нашей страны и укреплять социализм» [208].
Хотя Шестаков и подчеркивал
важность социалистических идеалов, все внимание после выхода учебника сразу же
сосредоточилось на практических сторонах новой учебной программы.
Высокопоставленные чиновники, например О. Ф. Леонова, депутат Верховного Совета
и директор московской школы № 175, с энтузиазмом восприняли новую учебную
программу и ее особый акцент на воодушевляющие своим примером личности, даты и
события. Описания героизма и борьбы могли, по словам Леоновой, через
заключенный в них патриотический призыв завоевать сердца и умы учащихся [209]. Стенограмма урока 1938 года наглядно
показывает, как именно должен был происходить учебный процесс по мнению таких,
как Леонова:
«Учитель: Главное здесь —
опричнина, борьба с боярами. Иван IV здесь до некоторой степени завершил то
дело, которое делали его предшественники, начиная с Калиты. Главная задача их
деятельности была какая?
Ученик: Укрепить свою власть?
Ученик: Завоевать земли
побольше?
Ученик: Объединить много
княжеств в одно Московское государство?
Учитель: Объединить много
княжеств и создать одно Московское государство. Первого объединителя как звали,
Соня?
Ученик: Иван Калита.
Учитель: Да. Объединение
княжеств начал Иван Калита и закончил Иван III, а Иван IV расширил и укрепил
Московское государство еще больше. Он уничтожил самостоятельность отдельных
князьков. Эти бояре своей вотчине чувствовали себя как независимые государи,
они богаты, могущественны. Иван IV забрал их землю себе, самостоятельность
уничтожил. Сделал так, что государство действительно стало единым. Теперь
государство объединяется в руках единого московского государя. Это нужно было
сделать потому, что иначе государство могло развалиться на отдельные мелкие
части» [210].
Столь явное ассоциирование
узнаваемых имен с героическими подвигами служит типичным примером методики
преподавания, практикуемой согласно новой учебной программе. Практически на
каждом уроке ступени эволюции российского государства связывались с великими
современниками: от Ивана III к Ивану Грозному, от Михаила Ломоносова к Михаилу
Кутузову, от Александра Суворова к Александру Пушкину. Рассмотрению социальных
и экономических структур большого внимания уже не уделяли, равно как и
подробным обсуждениям «социализма» или коммунистического будущего.
Такая упрощенная линейная
траектория, в соответствие с которой государство брало свое начало от Киевской
Руси, а затем перерождалось в Московскую Русь, имперскую Россию, и, наконец, в
Советский Союз, не сводилась исключительно к хорошей педагогической методике.
Нарратив не только отражал новое национал-большевистское направление на
этатизм, приобретавший все большее распространение в официальном дискурсе, но и
был очевидно популистским по своему замыслу, будучи проиллюстрирован яркими
описаниями героев и злодеев. Влиятельный педагог И. В. Гиттис постаралась
прояснить природу пронизывающего нарратив патриотизма в своем популярном
руководстве для учителей, вышедшем в 1940 году:
«Дети должны ненавидеть
врагов своей страны, восторгаться геройством русского народа, защищавшего и
отстоявшего свою родину от захватчиков. Такие чувства должны, например,
вызывать у детей знакомство с Куликовской битвой, с борьбой против польских
интервентов в XVII в., с отечественной войной 1812 г…. Борьба народа с
врагами-захватчиками — это всегда борьба за родину».
Гиттис понимала, что подход,
предлагаемый ею, представляет собой радикальное отступление от двух
предшествующих десятилетий советской исторической педагогики, особенно это
касалось вдохновляющих примеров, которые должны были заимствоваться из царского
прошлого. Принимая в расчет то недоверие, с которым она и многие другие идейные
коммунисты восприняли новую стратегию массовой мобилизации, Гиттис призывала
учителей проводить различие между дореволюционными и постреволюционным эпохами,
описывая последнюю как по своей сути более героическую по сравнению с первой.
Гиттис писала: «Только война с захватчиками после
Переоценка педагогической
ценности дореволюционного периода советской истории, проводимая Гиттис, была
вполне обычной для тех лет. Предполагалось, что события, произошедшие после
1917 года, несут наибольший вдохновляющий заряд, но на практике оказывалось
совсем наоборот — школьники лучше понимали эпическое прошлое, чем запутанное
советское настоящее. По свидетельству наблюдателя из Ступино, деревни в
Московской области, уроки, на которых рассказывалось о Смутном времени начала
XVII в. и других подобных темах, вызывали больший интерес у учащихся:
«В беседе о том, что узнали о
"Борьбе с польскими захватчиками", ученики говорили о прошлом так,
словно сами были свидетелями исторических событий. В суждениях о Лжедмитрии и
польских интервентах чувствовалась искренняя детская ненависть. О Минине же и о
Пожарском, как впоследствии о Болотникове, говорили с чувством гордости.
– Они за собой повели
народ. Они себя не жалели, только бы Москву спасти!
На перемене дети еще
обменивались впечатлениями от уроков.
– Тогда, небось,
пограничников не было, что поляков допустили до нас, — говорил третьеклассник.
– Пограничники-то были,
но не доглядели, — отвечал кто-то.
– Ну, наши-то
пограничники доглядят! – послышался уверенный ответ. – Наши-то глядят в оба: ни
одного польского пана не пропустят [212].
Хотя несколько неожиданная,
большая «популярность» эпического прошлого среди учеников по всей вероятности
основывалась на его мифологической природе, отсутствии двусмысленности и легко
узнаваемом и героическом составе главных действующих лиц.
Несмотря на полное
соответствие между этим приоритетом, данным именам, датам, событиям, и
ожиданиями партийного руководства, отход от более ранних материалистических
«социологических» парадигм встревожил идейных коммунистов. Так школьный
инспектор Карпова из Ленинградской области отмечала: «Преподавание истории
совершенно не увязывается с коммунистическим воспитанием детей. В целом ряду
школ учителя истории допускают грубейшие искажения». Особенное неодобрение
вызвал у нее следующий случай: «В одной школе учитель объясняет, что
государство образовалось в результате перенаселения народов и завоевательной
политики». Такая точка зрения фактически игнорирует сказанное Марксом на этот
счет [213]. Однако в целом обеспокоенность со
стороны учителей, подобных Гиттис и Карповой, была скорее исключением, чем
правилом. Педагоги и их руководство слишком долго ждали современный надежный и
авторитетный учебник — «Краткий курс истории СССР» Шестакова в качестве канонического изложения советской истории был встречен с большим
энтузиазмом [214].
Как на деле осуществлялось
историческое образование в советских государственных школах? Несмотря на
массовые попытки изменить школьную среду и отучить преподавателей от
педагогических практик, поощрявших бездумное заучивание наизусть,
образовательная система в 1930 годы продолжала опираться на учителей, которые
вслух читали учебник, практиковали вопросно-ответное натаскивание,
надиктовывали объемные материалы или просили учеников переписать текст из
учебника в тетради [215]. Такая методика преподавания была во
многом обусловлена централизацией учебной программы: посылаемые из Москвы
стандартные планы уроков предписывали необходимый объем материала, содержание и
даже темы каждого урока во всех школах РСФСР [216].
Низкая квалификация и большая текучесть преподавательских кадров еще больше
осложняла проблему [217]. В результате образовывался своего
рода порочный круг, в котором стандартизация учебных материалов и требование
идеологической ортодоксальности подавляли творческое начало и усиливали полную
и всеобщую регламентацию образования. Такие условия фактически неизбежно вели к
шаблонному преподаванию и зубрежке.
Однако эффективность новой
учебной программы страдала не только из-за слепого следования педагогическим
шаблонам. На деле государственные издательства не могли справиться с постоянно
растущим спросом на «Краткий курс истории СССР», несмотря на звучавшие в
центральной прессе заявления об обратном [218].
Родители прилагали большие усилия, чтобы заполучить учебник, даже писали
напрямую новому Народному комиссару просвещения В. П. Потемкину с требованием
обеспечить школы книгой [219]. Проблемы с учебниками усугубились,
когда в печати появились призывы преподавать по нему историю не только в третьем
и четвертом классах начальной школы [220].
Поскольку учебников более высокого уровня не существовало, местные чиновники
официально одобрили его использование в старших классах, кружки политучебы на
фабриках и в учреждениях также старались получить экземпляры для своих занятий [221]. Книга пригодилась даже в вооруженных
силах: Народный комиссариат морских дел запросил семь тысяч экземпляров только
в 1940 году [222]. Чтобы как-то справиться с дефицитом
учебников, предпринимались попытки выкупать их у школьников весной и передавать
учащимся на следующий год [223].
В обстоятельных отчетах
Наркомпроса о государственных школах, подготовленных по результатам 1938-1939 и
1939-1940 учебных годов, улучшения в программах преподавания истории СССР
связывали с появлением давно ожидаемого учебника. В последнем отчете
отмечалось, что положительный эффект от учебника Шестакова с приложенными к
нему методическими материалами и учебными программами был усилен появлением с
1938 по 1940 гг. «Краткого курса истории ВКП(б)» и нескольких учебников по
истории СССР для высших учебных заведений [224].
И хотя они были слишком сложны для непосредственных занятий, с их помощью
учителя могли лучше подготовиться к тяготам объяснения официального
исторического курса [225].
Описание урока по Крымской
войне в одной из школ Архангельска, встречающееся в отчете за 1939-1940 учебный
год, является хорошей иллюстрацией того, как был проникнут чувством патриотизма
официальный учебный план после 1937 года. Согласно отчету, учительница Власова
успешно передала смысл героической обороны Севастополя ученикам, приведя
высказывание Карла Маркса о том, что «всегда легче было русских расстрелять,
чем заставить бежать обратно». Одобрение Наркомпросом такого подхода как
имеющего «огромное значение для воспитания у ребят советского патриотизма»
поразительно, поскольку оно свидетельствует о том, что высокопоставленные
чиновники не видели ничего плохого в использовании слов авторитетнейшего
коммунистического идеолога для прославления русского национального самосознания
и героизма, проявленного в царскую эпоху [226].
Такой неприкрытый руссоцентризм был вписан в официальные методические
материалы, от планов урока до образцов обсуждений в классе [227].
Если учебная программа была
более или менее приведена в порядок, то формальные и схематичные методики
преподавания все еще нуждались в усовершенствовании. В частности, в том же
отчете за 1939-1940 учебный год отмечалось: учителя во многом опираются на
новые учебники, что препятствует включению других учебных материалов (например,
работ партийных классиков, недавно изданных сборников документов и
художественной литературы). И хотя некоторые учителя отказались от обучения
путем механического заучивания, многие продолжали строить свое преподавание,
основываясь именно на этих методах. Тем не менее, как говорилось в заключении
отчета, новая ставка на имена, даты и события по крайней мере оживила школьное
обучение и сделала его более интересным по сравнению с прошлыми годами. Как
следствие, успеваемость учащихся несколько возросла [228].
Несмотря на столь
положительные оценки, согласно отчету за 1939-1940 учебный год преподавание
оставалось главным слабым местом Наркомпроса. Учителя полагались на
механическое заучивание материала — в этом видели причину неспособности учеников
отличать важные события от второстепенных, что, в свою очередь, мешало им
должным образом освоить материал. В большинстве случаев ученики не умели
работать с картами и выполнять задания по хронологии, не могли объяснить
историческую последовательность и увидеть «картину целиком». Например, в городе
Павлов Посад Московской области ученики третьего класса, у которых историю
преподавал некий Клейт, были не в состоянии объяснить свое отношение к
историческим личностям (Степан Разин — «разбойник, совершавший подходы с целью
грабежа») или историческим периодам (НЭП — «это уступка капиталистическим
элементам»). Еще хуже оказалась ситуация в Тамбове, где на вопрос о героях
восстания спартаковцев в 73-71 гг. до н. э. шестиклассники высказывали самые
нелепые догадки: упоминались в том числе Маркс и Энгельс [229].
Что касается старших классов,
Наркомпрос видел причину проблем в продолжающихся отсрочках издания более
углубленного учебника [230]. Многих преподавателей также
беспокоило отсутствие учебника; один из них обратился лично к Шестакову во
время публичной лекции в 1938 или 1939 году с вопросом, когда ожидается
следующая часть «Краткого курса истории СССР»: «Скажите, когда выйдет в свет
учебник по истории СССР для средних и высших школ, построенный на основе
Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, где можно было бы верить каждому слову как
нашему "Краткому курсу [истории] ВКП (б)"» [231].
В самом деле, на первый взгляд кажется странным, что более подробные нарративы
не появились сразу же после одобрения журналом «Историк-марксист» первого
учебника Шестакова как образца для будущих публикаций [232].
Однако для задержки были две причины. Во-первых, в конце 1930 годов официальный
историографический курс все еще продолжали совершенствовать, особенно в том,
что касалось вопросов перехода от феодализма к капитализму, разницы между
справедливыми и несправедливыми войнами и причин русской культурной отсталости [233]. Из-за подобных изменений
редакторскому коллективу, работавшему над учебником для старших классов под
руководством А. М. Панкратовой, пришлось переписывать его в течение 1937-1939
гг. по крайней мере три раза, чтобы привести в полное соответствие с
требованиями партийной верхушки[234].
Потенциально более опасными,
нежели изменчивые историографические течения, оказались непредсказуемые партийные
чистки во время Большого Террора. В тот период любая книга могла в одночасье
превратиться из партийного катехизиса в антипартийную контрабанду, поскольку
Главлит получал строгие предписания изымать из обращения любые печатные
материалы, или изображения, связанные с жертвами чисток [235].
Из-за опустошительных потерь среди партийной элиты (особенно в рядах «старой
гвардии») учебники истории были особенно уязвимыми. Всего через несколько
месяцев после выхода в свет «Краткого курса истории СССР» его чуть было не
изъяли, потому что в нем упоминались Косиор, Бубнов, Егоров и др. Мехлис лично
вымарал портрет Блюхера, стоило экземпляру учебника попасть на его стол [236]. Подробные приказы в попытке
предотвратить занесение книги в черный список Главлита были немедленно телеграфированы
на места. Вот пример одной из инструкций в адрес руководства области: «В книге
“Краткий курс истории СССР” стр. 178 фотографию разоблаченного врага народа
Егорова залить тушью или аккуратно заклеить» [237].
В экземпляре учебника, по которому учились в Вологде в конце 1930 годов,
встречаются не только вымаранные имена, но и газетные вырезки, наклеенные
поверх портретов репрессированных Егорова и Блюхера [238].
О подобных случаях, происходивших от Москвы до Кавказа, упоминается и в
мемуарах [239].
Вопреки ожиданиям завершение
кровопролитных чисток в 1939 году не облегчило положение на учебном фронте, в
результате подписания пакта Молотова-Риббентропа с нацистской Германией в
августе того же года были отданы указания удалить все обличительные высказывания
против «фашистов» из учебных программ государственных школ. В сохранившемся
вологодском учебнике, упоминаемом выше, слово «фашист» вычеркнуто, а вместо
него на полях послушно вписано слово «империалист» [240].
Такая историографическая и политическая нестабильность задержала второе издание
учебника Шестакова в начале 1940 года и чрезвычайно усложнила работу над
учебниками более высокого уровня: от учебника для старших классов Панкратовой
до хрестоматий по истории древнего мира, средневековья и нового времени [241]. Большинство из них опоздают к началу
1940-1941 учебного года.
Одновременно с неистовым
перередактированием проверка Оргбюро ЦК вылилась весной 1941 года в дальнейшую
реорганизацию официальной учебной программы по истории [242].
В отчете сообщалось, что учащиеся с трудом осваивают огромное число имен, дат и
событий, упоминаемых в учебниках, что препятствует усвоению материала в целом [243]. Не принимая во внимание мнение
учителей (как обычно, считавшихся слабым звеном), в Оргбюро решили урезать
учебную программу. «Улучшения» осуществлялись за счет пояснительных материалов,
содержащихся в учебнике Шестакова. Сокращения были также призваны привести
учебную программу по истории в соответствие с материалами курсов по географии,
сталинской конституции и другими дисциплинами, приоритетными с официальной
точки зрения [244].
Результат реформ оказался
непредвиденным: они способствовали еще большей русификации школьной программы.
Руссоцентризм шестаковского учебника не только влиял на содержание других
курсов — реформы заставили Наркомпрос в 1940 году потребовать освобождения от
выполнения условий государственного и партийного постановления 1934 года,
настаивавшего на преподавании истории зависимых государств и колоний в
государственных школах [245]. В Наркомпросе утверждали, что изучение
этих предметов по отдельности излишне увеличит нагрузку учащихся, и выступали
за включение большей части материала в программу курсов по мировой истории –
решение, которое неизбежно привело к полной маргинализации предмета [246]. Попытки создать учебник по
колониализму – в 1940 году им шел уже шестой год – очевидно, были оставлены
вскоре после этого [247]. Проекты по созданию учебников для
каждой республики, задуманные для того, чтобы компенсировать руссоцентричное
направление книги Шестакова, видимо, сошли на нет в то же самое время [248].
Вместо этого все силы были
брошены на завершение давно ожидаемого продолжения учебника Шестакова, учебника
более высокого уровня по советской истории для восьмых-десятых классов под
редакцией Панкратовой. Первые две книги трехтомного издания «Истории СССР» в
итоге увидели свет в конце 1940 года. В газете «Правда» их появление было
отмечено пророческими заявлениями: «Учебник по истории явится хорошим средством
для воспитания советского патриота, для пробуждения любви к славному прошлому
как великого русского народа, так и других народов СССР» [249].
На деле поводов для оптимизма было меньше, так как первое издание учебника
оказалось настолько трудным, что некоторые учителя, отчаявшись, вернулись к
книге Шестакова [250]. Несмотря на схожие проблемы с
удобочитаемостью, в качестве альтернативы также прибегали к «Краткому курсу
истории ВКП (б)» — вопреки всем сложностям, связанным с заменой учебника по
гражданской истории книгой, рассказывающей об истории партии [251]. Для понимания того, насколько
реализуем был такой ход, необходимо сначала изучить состояние партийного
образования в 1930 годы.
Курсы политобразования и
дискуссионные кружки к середине 1930 годов были организованы во многом по тем
же принципам, что и государственное школьное обучение. Перед
пропагандистами-комсомольцами была поставлена задача дополнить лекции по
истории партии «фактами и примерами из современной жизни, дать слушателям
полное представление об исторических событиях», — подход, призванный
«воспитывать слушателей в духе советского патриотизма» [252].
Возрастала роль учебников в программах курсов, составленных для членов партии,
гражданских специалистов и солдат Красной Армии. Книги элементарного уровня,
например, «Политбеседы» С. Б. Ингулова или «Политграмота» Волина и Ингулова,
знакомили читателей с вопросами, более подробно раскрытыми в учебниках по
истории партии Н. Н. Попова «Очерк истории ВКП (б)», Ем. Ярославского «История
ВКП (б)» и В. Г. Кнорина «Краткая история ВКП (б)» [253].
В целом ряде других пособий также прослеживалась связь с такими
основополагающими трудами, как «СССР — страна социализма», «История Гражданской
войны в СССР» (под ред. Горького), «К вопросу об истории большевистских
организаций в Закавказье» Л. П. Берии и «Сталин и Красная Армия» Ворошилова [254].
Учебной программе, с самого
начала напоминавшей лоскутное одеяло, стала угрожать еще большая опасность,
когда в результате партийных чисток второй половины 1930 годов в ней появились
зияющие дыры. В середине 1937 года, например, во все областные, краевые и республиканские
парторганизации были разосланы указания, согласно которым в черный список
попадали учебники Попова и Кнорина, а также все издания «Истории ВКП (б)»
Ярославского, выпущенные до 1936 года. Пособия, написанные под редакцией Волина
и Ингулова, а также Ингулова и В. Карпинского, было решено уничтожить, как
только будут опубликованы исправленные издания. Несмотря на официальные
заверения в адрес обеспокоенных преподавателей на местах, что новые учебники
политграмоты и истории партии очень скоро увидят свет, выпуск новых материалов
был задержан до осени 1938 года из-за следовавших одна за другой волн чисток [255].
Тем временем Политическое
управление Красной Армии рекомендовало готовить вводные уроки на основе
дополнительных текстов, таких как «Наша Родина» Стецкого и «Что дала Советская
власть трудящимся?» Калинина [256]. Учащиеся, прошедшие начальный уровень
подготовки, могли переходить к изучению следующих материалов: «К 20-летию
Октябрьской революции» В. М. Молотова, сборнику «20 лет советской власти» или «СССР
— страна социализма» [257]. Предполагалось, что законченный вид
этой бессистемно составленной программе должен придать исторический нарратив,
роль которого выполняли заключительные главы «Краткого курса истории СССР»
Шестакова, так как историю партии, согласно официальным указаниям, нужно было
изучать в связи с историей страны [258].
О приоритетах государственной
школы напоминают и попытки централизовать политическое образование, в середине
1930 годов характеризовавшееся чрезвычайно широким, но, очевидно, неэффективным
набором курсов, разработанных для партийного руководства, а также военных и
гражданских специалистов [259]. Вопросы реформы образования появились
даже на повестке дня Политбюро весной 1937 года: обсуждалось предложение ввести
двухуровневые курсы, в первую очередь для партийных кадров. Однако с этими
планами пришлось распрощаться в начале осени; очевидно, последняя волна
партийных чисток настолько основательно уничтожила существенную часть
советского пантеона героев, что Главлит фактически должен был наложить запрет
на все учебники, необходимые для таких курсов [260].
В результате этого провала к
сентябрю 1937 года были проведены в жизнь лишь незначительные реформы [261]. Впоследствии критики системы
политобразования будут жаловаться, что огромное число учащихся затемняло
прискорбно низкое качестве обучения. Курсы различались по продолжительности от
нескольких занятий до нескольких лет, а слушатели приходили и уходили, когда им
вздумается. Осложняло проблему отсутствие квалифицированных пропагандистов, еще
больше усугубляли ее проводившиеся чистки [262].
Через год на крупной конференции пропагандистов осенью 1938 года Ярославский
проиллюстрировал неудовлетворительность агитации на местах историей о
провинциальном лекторе, объяснявшем членам кружка, что слово «фашизм» произошло
от «Фош», фамилии французского генерала правых взглядов. «Нашелся парень
все-таки», — саркастически заметил Сталин к удовольствию собравшихся [263].
Шутки шутками, но Сталин,
поддразнив Ярославского, вслед за этим сам выступил на той же конференции с
речью, в которой поддержал опасения своего соратника по поводу того управления
политическим образованием пропагандистами на местах [264].
Однако он выразил надежду на решение многих проблем, от которых страдала
система политобразования, после триумфального выхода в свет «Краткого курса
истории ВКП (б)» в начале осени. По официальным планам, учебник должен был не
только централизовать учебную программу по истории партии, но и привести ее в
соответствие с различными курсами от истории и политэкономии до экономической
географии [265]. Согласованные с курсами по другим
дисциплинам и разделенные по уровням подготовки учащихся, вновь переработанные
курсы и читательские кружки быстро получили официальное одобрение [266].
Важно отметить, в какой
степени смесь истории партии и страны должна была определять программу. Каждая
глава крайне важного «Краткого курса истории ВКП (б)» начиналась с обзора
гражданской и государственной истории. В связи с этим постановление ЦК ВЛКСМ
напоминало пропагандистам о том, что «глубокое усвоение марксизма-ленинизма
требует высокой общеобразовательной подготовки, знания общей истории и истории
народов СССР». И хотя основное внимание предполагалось сосредоточить на истории
партии, преподаватели не должны были опускать «лекции по вопросам международной
и внутренней политики СССР, истории нашей страны» [267].
Схожие приоритеты лежали в основе курсов в Красной Армии [268].
Дополнительным материалам, например, таким, как «Наша родина» и «СССР и страны
капитализма», отводилась роль вводной исторической базы, которую со временем
собирались дополнить учебником Шестакова [269].
Возможно, на руссоцентричную,
этатистскую направленность этих программ указывает тот факт, что обсуждения
дружбы народов и советской национальной политики фактически отсутствовали в
планах политической подготовки Красной Армии с 1938 по 1940 год [270]. В том же духе формировалась и
популярная серия «Библиотека красноармейца», в нее вошли книги исключительно о
русской истории [271]. Без явного логического обоснования
политическое образование практически по умолчанию оказалось сосредоточено на
скрещивании партийной и государственной истории в программе, изложенной
патриотическими, национал-большевистскими лозунгами и основанной на культе
личности Сталина.
Как и в государственных
школах, на занятиях по политическому образованию царили «сократические» методы
преподавания (устные ответы, чтение вслух, вопросно-ответные письменные
задания) и механическое заучивание материала. Тем не менее, некоторые оценки
компетентности учащихся в сложившейся системе политучебы оказались
положительными, несмотря на недостатки преподавания. Например, из 354
красноармейцев-партийцев, сдававших экзамен по воинским соединениям на Дальнем
Востоке в апреле 1939 года, 66% получили либо хорошие, либо отличные оценки,
31% — «удовлетворительно», и лишь 3% провалили экзамен. Из 228 комсомольцев 72%
получили «отлично» и «хорошо», 26% показали удовлетворительные результаты, и
два процента не сдали экзамен [272]. Однако другие отчеты комсомола и
Красной Армии менее оптимистичны: в них содержатся жалобы на шаблонные методы
преподавания и поощрение механического заучивания материала [273]. Некоторые агитаторы на занятиях
ограничивались лишь чтением вслух учебника Шестакова [274].
Подобные методы не только тормозили учебный процесс, но и ограничивали
агитационную ценность учебной программы. В ленинградских зенитных войсках
проверка обнаружила, что солдаты второго года службы и младшие офицеры плохо
усвоили «историю борьбы русского народа за свою независимость (Ледовое побоище,
освобождение от монгольского ига, разгром польских интервентов в 1612 году) и
прогрессивные события в истории нашей Родины (крещение Руси и т.д.)» [275]. Эти темы считались достаточно
приоритетными, чтобы регулярно докладывать об ошибках солдат при обсуждении
гражданской истории в отчетах, посылаемых в Политическое управление Красной
Армии в довоенный период[276]. Но если слушатели испытывали большие
трудности, изучая русскую историю, то им пришлось еще тяжелее при освоении
понятного лишь посвященным «Краткого курса истории ВКП (б)». Около 40%
обучавшихся в училище им. Орджоникидзе получали неудовлетворительные оценки по
политучебе — такие же результаты показывали учащиеся многих других училищ [277]. В постановлении ЦК 1939 года и в
известной статье в журнале «Большевик» указывается, что у многих учащихся
неизменно возникали сложности в понимании партийной истории [278]. Корень проблемы, вероятно, кроется в
образовательном уровне учащихся, поскольку среднестатистический советский
гражданин в 1940 году не закончил и четырех классов общеобразовательной школы.
Даже среди городских жителей и партийцев, показатели были не намного выше [279]. Говоря прямо, «Краткий курс истории
ВКП (б)» был просто слишком абстрактным и отвлеченным для большинства тех, кому
он предназначался [280]. В комсомольских отчетах содержатся
свидетельства о том, что сами пропагандисты чувствовали себя намного увереннее,
преподавая русско-советскую историю, чем остальные предметы, будь то история
партии, политэкономия или экономическая география [281].
Нехватка основных учебников,
газет и материалов для чтения на политических курсах и в клубах Красной Армии,
конечно же, не способствовала улучшению ситуации [282].
Увеличившиеся внимание и поддержка во второй половине 1930 годов благотворно
сказались на давно забытых военных библиотеках и библиотекарях [283]. Тем не менее, исследования тех лет
показывают, что зачастую библиотечные полки либо пустовали, либо оказывались до
отказа забиты книгами, внесенными Главлитом в черный список [284]. Только в марте 1939 года из библиотек
Красной Армии были изъяты около 314 томов. В январе 1941 года в библиотеках
дивизий все еще обнаруживали книги о Троцком или учебники Покровского [285]. Страх разбирательств заставил
библиотекарей воспользоваться вполне предсказуемым методом: по всей РСФСР они
проводили упреждающие чистки вверенных им коллекций [286].
В иркутском гарнизоне Красной Армии чрезвычайно свободное толкование приказов
Главлита вылилось в полное устранение из библиотечных фондов любых материалов,
содержащих даже случайные ссылки на известных «врагов народа», — благодаря
проявленному рвению в библиотеке не осталось даже основополагающих материалов,
например протоколов партийных съездов и старых номеров идеологических журналов.
В Центральном Доме Красной Армии в Москве по той же причине было уничтожено
собрание сочинений Фрунзе, а также многие статьи и речи Ворошилова [287]. В других библиотеках во время
«чисток» пострадали такие фундаментальные труды, как «СССР и страны
капитализма» и «Наша Родина» [288]. Хотя страхи Главлита по поводу
случайного использования запрещенных материалов в процессе обучения время от
времени оказывались ненапрасными, чаще всего ситуация характеризовалась скорее
нехваткой учебников, чем неумышленным использованием запрещенной литературы [289]. Действительно, несмотря на поистине
огромные объемы книгопечатания в стране в конце 1930 годов, возникает
впечатление, что количество изъятых из обращения в 1938-1940 гг. книг равнялось
количеству напечатанных. Литература по истории партии и кампаниям, воспевающим
советский патриотизм середины 1930 годов, уничтожалась с особенной
тщательностью. Государственные издательства усиленно старались сократить разрыв
между ожиданиями партийного руководства и своими не слишком блестящими
показателями, однако их работу постоянно затрудняли проблемы с контролем
содержания и распространением [290].
Со временем подобные
сложности стали способствовать еще большей популярности учебника Шестакова с
его руссоцентричной, национал-большевистской направленностью, заведомо
спланированной партийными идеологами. Первоначально задуманный как не более чем
общеобразовательный учебник для изучающих партийную историю, на практике он
зачастую оказывался единственной подходящей для занятий книгой [291]. Огромные тиражи, официальное
одобрение, понятный язык вкупе с тем, что большинство альтернативных изданий не
выдержало чисток, – все это позволило «Краткому курсу истории СССР» приобрести
статус учебника, на котором держалось все образование после 1937 года. Можно с
уверенностью сказать, что академические показатели так и не поднялись на
ожидаемую высоту: нерегулярная посещаемость и упрощенная популяризация
исторических тем не формировала у советских граждан ничего, кроме примитивного
представления об их коллективном прошлом с идеализированными национальными
героями, защищавшими русскую родину [292].
Углубленный анализ событий не проводился. Политучеба ставила перед собой цель
внушить советским гражданам чувство патриотической идентичности — она была
частично реализована в конце 1930 годов [293].
В необычайно откровенном заявлении одного из учителей в конце 1937-1938
учебного года, вероятно, лучше всего выражен дух советского довоенного
политического образования: «Мои ребята, может быть, не все исторические факты
знают отлично, но одно я могу с уверенностью сказать — они поняли, кого они
должны ненавидеть и кого должны любить. Они ненавидят тех, кто угнетал наш
народ, кто мешал ему в героической борьбе. И они крепко любят свой народ и его
друзей и вождей Ленина и Сталина» [294].
В 1938 году В. А. Карпинский,
главный редактор Государственного издательства политической литературы,
выступил с требованием: кинематография и литература должны способствовать
укреплению официальной линии. На первый взгляд, такое предложение вызывает
недоумение, так как всем известно, что СССР был во многих смыслах первым в мире
«государством пропаганды». К 1938 году партийная верхушка уже свыше двадцати
лет использовала различные художественные средства для популяризации своих идеологических
принципов [295]. Однако на самом деле Карпинский
критиковал бессистемную, по его мнению, координацию пропагандистских усилий в
течение 1930 годов. В этой главе в общих чертах обрисовано, как все сферы
советской массовой культуры, начиная с литературы — театр, опера, кино, а также
музеи, выставки и памятники — к началу войны, нередко после болезненных
преобразований, подчинились новому национал-большевистскому курсу.
Прежде чем продолжить,
необходимо сделать некоторые пояснения. Исследования довоенной литературы и
искусства зачастую сосредоточены на работах известных деятелей, творивших в
жанре социалистического реализма, — Шолохова в литературе, Хренникова в музыке
и Герасимова в живописи [296]. Конечно, эти исследования не лишены
смысла, однако их авторам не следует смешивать эти произведения с довоенной
советской массовой культурой в целом [297].
В конце концов, Пушкин, Глинка и Васнецов определяли содержание библиотечных
каталогов и массовых изданий в той же степени, что и Шолохов, Хренников и
Герасимов. Партийные писаки и придворные литераторы, например В. И. Костылев и
А. Н. Толстой, были чрезвычайно плодовиты, к тому же их читала практически вся
страна. Следовательно, для понимания сути сталинского «государства пропаганды»
необходимо провести глубинный анализ довоенной массовой культуры и внимательно
рассмотреть, что именно было опубликовано, отлито, поставлено, экранизировано
или выставлено.
Развертывание
социалистического реализма в 1932-1934 годах часто описывается как начало новой
эры в русской литературе. Но стал ли он полным разрывом с прошлым? Важно не
преувеличивать оригинальность этого жанра [298].
Конечно, на первый взгляд социалистический реализм кажется «революцией сверху»,
задуманной с целью консолидации государственного контроля над искусством и
противостояния литературному радикализму объединений вроде Пролеткульта, РАППа
и ЛЕФа. Однако необходимо признать и популистские стороны этого жанра —
социалистический реализм был в определенном смысле уступкой консервативным
литературным вкусам общества на массовом уровне [299].
Возникнув на фоне движения «учиться у классиков» середины 1920 годов
социалистический реализм формировался иол влиянием произведений А. С. Пушкина,
Л. Н. Толстого, И. С. Тургенева, А. П. Чехова и Н. А. Некрасова, которые во
времена НЭПа печатались более или менее регулярно [300].
Издание книг этих писателей в
контексте революционного свержения устоев 1920 годов, будучи довольно
примечательным явлением, неизбежно свидетельствует о некоторых сторонах
культурной среды раннесоветского периода. Особенно очевидной была
избирательность нового канона, так как согласно официальным требованиям
литература должна была быть по большей части «идеологически нейтральной». Книги
явной политической направленности допускалась к переизданию только в том случае,
если описания дореволюционного общества совпадали с негативными оценками
царского прошлого, выработанными партийным руководством [301].
С ростом внимания к классике
после утверждения партийной верхушкой социалистического реализма в 1932 году
изменился и выбор произведений для переиздания. В соответствии с общим
направлением идеологического развития середины 1930 годов под классический
канон в большей степени стали подпадать темы и сюжеты, подчеркивающие значение
патриотизма и гордости в Русском национальном прошлом. Парадигматическим
примером такого сдвига является решение ЦИК СССР 1935 года использовать
грядущее в 1937 году столетие со дня смерти Пушкина в качестве возможности
разъяснить официальное отношение партии к поэту XIX в. По оценкам революционно настроенных
футуристов, членов Пролеткульта и РАППа, наследие поэта устарело и не
соответствовало духу времени. Еще в 1912 году В. В. Маяковский вместе с
товарищами-футуристами выдвинул всем известное предложение «сбросить Пушкина …
с парохода современности», а в 1918 году добавил: «Белогвардейца / найдете – и
к стеке… А почему / не атакован Пушкин? / А прочие / генералы-классики?». В
дополнение к столь громким заявлениям и манифестам велась более тихая и
незаметная работа против влияния классиков в новом советском обществе: в
течение 1920 годов под руководством Крупской в Наркомпросе из школьных и
публичных библиотек изымались произведения Пушкина [302].
Но партийное руководство передумало, и уже в мае 1938 года прозвучали призывы,
которым в конечном итоге суждено было вылиться в полномасштабную «реабилитацию»
Пушкина и его включение в советский культурный канон в качестве «основателя
русского литературного языка» [303]. Всесоюзный Пушкинский комитет во
главе с Горьким был сформирован в декабре 1935, в него вошли пятьдесят видных
деятелей, среди которых были партийные идеологи, литературные критики и другие
представители творческой интеллигенции. Требуя популяризации «великого русского
поэта», ЦИК дал Горькому и его коллегам почти десять месяцев на разработку
мероприятий, которые увековечили бы память Пушкина [304].
Для литературоведения решение
почтить память поэта на государственном уровне оказалось в лучшем случае
неоднозначным (хотя, казалось бы, последствия должны были стать исключительно
благоприятными): во время подготовки к печати академического издания собрания
сочинений Пушкина не обошлось без борьбы [305].
Хотя публикация задумывалась как первое полное издание, критические мнения и
научные интересы его составителей зачастую шли вразрез с партийными мотивами,
сосредоточенными, главным образом, на продвижении в массы народного героя.
Например, на заседании Пушкинского комитета в Кремле в апреле 1936 года,
партийный деятель В. И. Межлаук осудил бесплодные умствования академического
издания. К. И. Чуковский, присутствовавший на заседании, записал в своем
дневнике невежественный выпад чиновника: «… Нужен Пушк [ин] для масс, а у нас
вся бумага уходит на комментарии» [306].
Как писал позднее другой свидетель событий, Межлаук потом отчитал и постарался
поддеть Ю. Г. Оксмана, фактического главного редактора собрания сочинений:
«Кого мы, в конце концов, издаем, — Пушкина или пушкинистов?» [307]. В результате большая часть из
девятнадцати миллионов книг Пушкина и пушкинианы с 1936 по 1937 гг. вышла в
популярных массовых изданиях [308]. Бубнов выразил
антиинтеллектуалистские воззрения, определившие судьбу проекта, следующим
самоуверенным заявлением:
«Советскому читателю не нужны
такие псевдонаучные “комментарии", которые подменяют действительное
изучение произведений Пушкина, его замечательной жизни и гениального творчества
ковыряньем в малосущественных мелочах личной жизни поэта и разными по этому
вопросу догадками» [309].
Отличительной для популизма
того времени также стала тенденция выделять темы русской направленности.
Подобный этнический партикуляризм проявился еще до февраля 1937 года, а именно
в 1936 году на вышеупомянутом заседании в Кремле в выступлениях Демьяна
Бедного, поэта, изо всех сил старавшегося приспособиться к новому
идеологическому климату [310]. В дневнике Чуковского находим упоминание
о бестактных возражениях бывшего рапповца на предложение проводить праздничные
мероприятия в Ленинграде:
«— Убивали там! — крикнул
Демьян и выступил со своим проектом Пантеона. Нужно перенести прах Пушк[ина] в
Москву и там вокруг него образовать Пантеон русских писателей. Неожиданно
Мейерхольд (который до сих пор был ругаем Демьяном нещадно) начинает ему
поддакивать:
— Да, да! Пантеон, Пантеон…
Великолепная идея Демьяна… да… да… Непременно Пантеон» [311].
Идея Бедного установить
памятник печатному слову в советской столице говорит сама за себя. Советского в
нем не слишком много: он не восхваляет соцреализм, не отдает дань литературным
основам украинского, грузинского, киргизского или других языков союзных
республик. Вместо этого, главный памятник русским классикам превозносит одну
единственную литературную традицию. Предложение Бедного с его номинированием
русской литературы primus inter pares (первой среди равных) не было немедленно
отвергнуто — это указывает на то, что расстановка доминирующих идеологических
тенденций начинала меняться: трудно представить себе подобное заявление на
официальном собрании еще несколько лет назад [312].
Хотя замысел Бедного так
никогда и не был осуществлен, подобные предложения то и дело звучали на
последующих заседаниях комитета. Особый интерес представляет диалог И. К.
Луппола и Бубнова в октябре 1936 года:
«Луппол: По поводу
творческого заседания [которое будет официально отмечать годовщину в Большом
театре], после вступительной речи должен быть один основной доклад от
правительства или Пушкинского комитета, который ответил бы на вопрос, какое
Пушкин имеет для нас и для всех прочих значение? Это задача не
узко-литературоведческая, а задача политическая и нужно раскрыть при этом
содержание постановления правительства о Пушкинском комитете.
Бубнов: Это верно и
выступления, которые будут должны эту формулу раскрыть: великий русский поэт
родоначальник русской литературы, и основатель нового русского языка» [313].
Популизм и руссоцентризм были
вписаны непосредственно в программу официальных торжеств, заняв место науки и
самой литературы.
Современного исследователя
юбилейные мероприятия в феврале 1937 года поражают тем, насколько прямо и
безоговорочно подчеркивалась русская этническая принадлежность Пушкина [314]. Предвосхищая выбор имен из русского
национального прошлого в течение следующих полутора лет, а также официальное
объявление русского языка советским лингва-франка [315],
пушкинские торжества превратили поэта в литературный образец для всего СССР [316]. Подозрительная беспечность в
употреблении местоимений «мы» и «они» («русские» и «нерусские») в следующем
фрагменте из передовицы «Правды» особенно показательна:
«Русский народ чествует
память величайшего своего поэта, создателя русского литературного языка,
родоначальника новой русской литературы. И все народы советской страны
присоединяются братски к этому празднику русской литературы, потому что эта
литература стала и для них
близкой и родной» [317].
Если верить «научным» статьям
того времени, влияние поэта распространялось не только на русскую литературу:
татарские, башкирские и прочие нерусские литературные традиции оказались также
обязаны Пушкину своим развитием [318].
И хотя во второй половине 1930 годов официальное признание, наряду с такими
величайшими русскими писателями дореволюционного времени, как Л. Н. Толстой и
М. Ю. Лермонтов, получили лишь Шевченко, Руставели и другие нерусские писатели,
лишь «основатель новой русской литературы» удостоился столь пышных и масштабных
мероприятий [319].
Под влиянием нового курса на
классику и русское национальное прошлое смахнули пыль с произведений, не
издававшихся на протяжении двадцати лет. Они понадобились для продвижения новых
приоритетов — от патриотизма до военного героизма. К началу войны канону стали
соответствовать не только пушкинские «Полтава» и «Песнь о вещем Олеге», но и
«Война и мир» Толстого, «Тарас Бульба» Гоголя, а также произведения об Иване
Грозном А. К. Толстого и М. Ю. Лермонтова [320].
Пушкин, конечно же, бил рекорды по количеству публикаций, Л. Н. Толстой и Лермонтов
шли вторыми: огромные тиражи «Воскресения», «Казаков», «Анны Карениной» и
«Севастопольских рассказов» не уступали несомненно «вечному» «Герою нашего
времени» [321]. Басни дореволюционных авторов,
например И. А. Крылова, были также переизданы после того, как Горький в 1934
году на Первом Всесоюзном съезде советских писателей одобрительно высказался о
фольклоре, тем самым, стимулировав массовый интерес к этому жанру [322]. Очевидно, ни одна из этих книг не
имела ничего общего с революцией, социалистическим строительством, советским
патриотизмом или любой другой стороной жизни сталинского общества. На самом
деле в перспективе 1930 годов большинство классических произведений выглядят
устаревшими, сентиментальными и лишь опосредовано соприкасающимися с соцреализмом
— исключительно в плане эволюции метода. Но сколь бы ни оправданы были подобные
соображения в отношении отдельных произведений, партийная верхушка мыслила
масштабнее: в ее представлении присвоение классического канона должно было
придать советскому искусству и литературе авторитетность, наделить родословной
и традицией, отсутствовавшим вот уже пятнадцать лет.
Возрастающий интерес к
традиционным литературным формам подготовил плодородную почву для публикации
эпических произведений самих советских писателей [323].
В. Соловьев отдал должное героизму Кутузова в поэзии, А. Н. Толстой и В. И.
Костылев создали романы о Петре Первом и Кузьме Минине [324].
Примечательно, что успешные патриотические проработки русского национального
прошлого привели всех трех авторов в поисках будущего драматического материала
к личности Ивана Грозного [325]. В. Ян и С. Бородин заглянули еще
дальше в глубь веков, выпустив с 1938 по 1941 год романы под названием «Чингиз
Хан» и «Дмитрий Донской». В этих военных эпопеях отдавалось предпочтение событиям
из далекого прошлого, однако некоторые авторы писали и на более «современные»
темы. Так, действие саги о Крымской войне С. Сергеева-Ценского «Севастопольская
страда» разворачивается вокруг испытаний, выпавших на долю русского офицерства
XIX в. [326].
Согласуя свои усилия с
государственными издательствами, библиотеки старались использовать подобную
литературу для внушения чувства патриотизма советским гражданам всех возрастов [327]. В дневниковых записях, в печати и
интервью мы находим упоминания, свидетельствующие об огромном всплеске
общественного интереса к русской классике и произведениям ее советских
подражателей [328]. В газете «Магнитогорский рабочий» в
1936 году сообщалось, что только биография Сталина, написанная Анри Барбюсом,
может соперничать по популярности с произведениями Толстого, Тургенева,
Островского и Горького [329]. Изучение классической литературы было
также включено в школьную программу, хотя и здесь не обошлось без политизации.
Например, учитель московской школы № 167 обратился к повести «Тарас Бульба»,
чтобы при объяснении темы «Борьба Украины с польским владычеством» показать
вековое желание украинских крестьян перейти под русский суверенитет. «Правда»
поддерживала такой междисциплинарный метод преподавания, подробно рассказывая о
том, как на Московском подшипниковом заводе им. Л. М. Кагановича рабочие,
изучающие устройство средневекового Киевского государства «познакомятся с
замечательным произведением русского эпоса "Слово о полку Игореве",
прослушают музыкальные отрывки из оперы Бородина "Князь Игорь"» [330].
Поскольку степень
идеологического поворота не была ясно обозначена партийным руководством, многие
авторы, занятые в этом «переизобретении традиции», столкнулись поначалу со
значительным противостоянием [331]. Оно объясняется тем, что редакторы из
числа идейных коммунистов, для многих из которых взросление пришлось на годы
культурной революции 1928-1931 годов, пытались предотвратить издание
литературы, которая, по их мнению, не подходила социалистическому обществу.
Например, Сергеев-Ценский получил весьма нелицеприятный отзыв редакторов на
«Севастопольскую страду», посланную им на рецензию в литературный журнал
«Октябрь» в 1937 году. Согласно некоторым воспоминаниям, практически все члены
редколлегии журнала возражали против «квасного патриотизма», благожелательного
изображения царских офицеров, отсутствия озабоченности по поводу тяжкого
положения рядовых солдат. Однако, почувствовав созвучность произведения
нарождающемуся официальному курсу, Ф. Панферов, главный редактор «Октября»,
передал рукопись в ЦК. Незамедлительное одобрение партийного руководства
подтвердило интуитивные догадки Панферова, и роман был опубликован; но даже
тогда критика романа в прессе не была свернута [332].
О распространенности неприятия новой большевистской линии говорит и враждебное
отношение к петровскому проекту Толстого и к эпической биографии Наполеона Е.
В. Тарле, продолжавшееся до тех пор, пока не был дан толчок развитию
исторического романа и популярной биографии, ставшими впоследствии устойчивыми
жанрами [333].
Подобные сражения между
идейными коммунистами и их более прагматичными современниками показательны для
художественного мира тех лет в целом. Один из самых скандальных случаев
произошел с Н. М. Горчаковым, директором Московского театра сатиры, заказавшим
М. А. Булгакову комедию, высмеивающую Ивана Грозного. Невзирая на силы и время,
потраченные на постановку пьесы, Горчакова заставили отказаться от «Ивана
Васильевича» сразу после генеральной репетиции в мае 1936 года по приказу А. И.
Ангарова, Я. И. Боярского и других чиновников ЦК (по-видимому, по причине
неуважительного изображения русского национального прошлого) [334]. Более драматичным оказался провал
оперы Демьяна Бедного «Богатыри», случившийся позже той же осенью. Бедный, уже
подвергавшийся в начале десятилетия критике за высмеивание русского народа [335], вероятно, не видел ничего
провокационного в сотрудничестве с А. Я. Таировым для постановки комической
оперы о героях русской мифологии и крещении Руси. В непристойной, пьяной сказке
«Богатыри» князь Владимир Святославович, основатель Киевского государства,
изображался нерешительным трусом. Разудалые разбойники с большой дороги
превратились в революционеров. Учитывая радикальные взгляды, которых раньше
придерживался Бедный, в такой интерпретации нет ничего удивительного, она
получила одобрение высокопоставленных функционеров Боярского и Орловского и
была представлена публике в московском Камерном театре в ноябре 1936 года. Но
«Богатыри» были в скором времени сняты с репертуара, после того как В. М.
Молотов запретил постановку по причине несоответствующего отношения к недавно
воскрешенному русскому народному эпосу. Отменяя официальное разрешение на
постановку оперы, Молотов спровоцировал решение Политбюро, заставившее
Всесоюзный комитет по делам искусств осудить оперу как «антиисторическое и
издевательское изображение крещения Руси, являющегося положительным этапом в
истории русского народа» [336]. Тот факт, что творческое сообщество и
связанные с ним партийные, государственные чиновники, отвечающие за цензуру, не
смогли оценить «подрывной» характер произведения Бедного, говорит о
неоднозначности официальной линии в середине 1930 годов. Много лет спустя
Молотов скажет, что принятие князем Владимиром православного христианства –
«это не только духовный, но и политический шаг в интересах развития нашей
страны и нашего народа». Заявляя, что «это для России было полезное дело, и
незачем нам показывать свою глупость», Молотов, тем не менее, признает что
«подрывное» качество оперы, возможно, «не всем среди чистых большевиков,
коммунистов… было понятно» [337].
Репутация Бедного оказалась
непоправимо запятнана провалом; реакция Булгакова наглядным образом показывает,
что находившаяся в середине 1930 годов в неистовом смятении творческая
интеллигенция, в конце концов, прозрев, правильно поняла направление
нарождающегося курса. Через нескольких месяцев после запрета сатирической пьесы
«Иван Васильевич» Булгаков обратился к воодушевляющим патриотическим темам из
русского национального прошлого. Он пишет либретто к «Минину и Пожарскому»,
новой популистской опере, рассказывающей об изгнании польских захватчиков во
времена Смуты. Стоило Булгакову и его жене узнать о том, как Бедный впал в
немилость, драматург стал прилагать все усилия к тому, чтобы опера была
поставлена как можно скорее. Прекрасно понимая, что русские народные герои
сейчас в фаворе, Булгаков поспешил добавить в свой репертуар «Руслана»,
предложил еще одну оперу о Пугачеве и даже рассчитывал адаптировать «Жизнь за
царя», оперу М. И. Глинки 1836 года, для постановки на советской сцене [338].
Хорошо известный своими
непростыми отношениями с советскими театральными кругами, Булгаков удивил
окружающих выбором тем. Поздравляя драматурга, приближенный Сталина М. А.
Добраницкий самодовольно проворчал: «Ведь у нас с вами (то есть у партии и у
драматурга Булгакова) оказались общие враги и, кроме того, есть и общая тема –
“Родина”» [339]. В. Ф. Асафьев также с энтузиазмом
встретил возникший у Булгакова интерес к патриотическим темам. Этот
ленинградский композитор в конце 1936 года отправил Булгакову письмо, предложив
ряд новых тем, от Петра Великого до Ивана Грозного. Довольно путано и бессвязно
объясняя свой интерес к беспримесно русскому, Асафьев писал: «Сюжет хочется
такой, чтобы в нем пела и русская душевная боль, и русское до всего мира чуткое
сердце, и русская философия жизни и смерти». И продолжал:
«Мне давно вся русская
история представляется как великая оборонная трагедия, от которой и происходит
извечное русское тягло. …Конечно, бывали просветы (Новгород и Ганза, Петр и
Полтава, Александр I и Париж), … но и эти эпохи — мираж. Действительность с ее
лозунгом "все на оборону" — иначе нам жить не дадут и обратят в Китай
— вновь отрезвляли умы. …Трагедия жизни Пушкина, его "Мед[ный]
всадник", Иван IV, жертвующий Новгородом; Екатерина II, жертвующая своими
симпатиями к франц[узской] вольтер[ианской] культуре, а вместе и Радищевым, и
Новиковым; Петр, жертвующий Алексеем … — все эти вариации одной и той же
оборонной темы. Не отсюда ли идет и на редкость странное, пренебрежительное
отношение русского народа к жизни и смерти и неимоверная расточительность всех
жизненных сил?!» [340]
Не воодушевившись унылым
национализмом и ксенофобией Асафьева, Булгаков, тем не менее, воспользовался
его советом насчет Петра Первого и начал работу над новым произведением в
начале 1937 года. Однако, судя по всему, у Булгакова возникали проблемы с
подгонкой своего творчества ко все более разраставшемуся руссоцентризму
советского театрального мира; к тому же партийное руководство не раз
настоятельно рекомендовало ему отбросить иносказания в своих работах [341]. Например в «Минине и Пожарском»
польские захватчики были выведены недостаточно резко и негативно. Следующий
пример хорошо показывает, насколько неопределенными были новые настроения: один
из партийных функционеров, видимо, потеряв всякое терпение, сорвался: «Почему
вы не любите русский народ?» [342].
Расстроившись из-за того, что
его либретто к операм о Минине и Пожарском, а также о Петре Первом не был дан
ход, Булгаков осенью 1937 года раздумывает, стоит ли переключиться на
совершенно новые темы, касающиеся Отечественной войны 1812 года или Суворова [343]. Настойчивый интерес к русскому
национальному прошлому в значительной степени характеризует советскую
творческую интеллигенцию второй половины 1930 годов, несмотря на неудачные и
впоследствии практически полностью забытые попытки Булгакова получить признание
в качестве автора, пишущего на исторические темы. Более того, проект, в котором
неудачливый драматург выступил в качестве литературного поденщика, — постановка
оперы Глинки «Жизнь за царя» с либретто C.M. Городецкого, — была горячо принята
в феврале 1939 года 3[344]. Действие оперы, получившей название
«Иван Сусанин», разворачивается вокруг одноименного героя, полумифического
крестьянина-партизана, который завел отряд поляков в лес и отказался указать
верный путь к селу, где скрывался царь Михаил Федорович. Наибольший интерес
представляет то, как описала главного героя этой предсказуемо прорусской,
антипольской оперы «Литературная газета»: «Иван Сусанин — не конкретный, бытовой
тип. Это — собирательный образ. И потому совершенно не важно, костромской ли он
крестьянин, какой у него говорок и какой у него костюм. Важно показать, что
Сусанины были, есть и всегда будут жить в великом русском народе, во все
времена и на всем протяжении русской земли». Непонятным остается упорство, с
которым «Литературная газета» настаивает на том, что любовь Сусанина к родине
должна пониматься как любовь исключительно русского человека, а не как
произрастающая из более общего чувства патриотизма или классового сознания [345]. Но по крайней мере, главным героем
«Ивана Сусанина» был человек низкого происхождения. Другие театральные
постановки конца 1930 годов — начиная с «Богдана Хмельницкого» А.Е. Корнейчука
и заканчивая «1812» Соловьева — воскрешали личности из истории Российского
государства, начисто не вписывающиеся в марксистские идеологические догматы.
Еще до 1941 года ленинградский рабочий Георгий Кулагин в связи с появлением
таких новых произведениях в этом жанре, как «Суворов», «Кутузов», «Адмирал
Нахимов», запишет в своем дневнике следующее наблюдений «Заметно усилилась
военно-патриотическая пропаганда», — даже не понимая, насколько нелепым
является соединение советского патриотизма и героев царского времени [346].
Реперезентация официальной
линии в театральных постановках и литературе полностью дублировалась
кинематографией. Произошедшее в середине 1930 годов перемещение центра внимания
со стахановцев и командиров-красноармейцев, на более широкий, героический
пантеон, можно легко проследить на контрасте между выходом в 1934 году фильма
«Чапаев» и тремя годами позже «Петра Первого». Последний появился на широких
экранах в первый день начала занятий в 1937 году «Известия» писали о нем как о
центральном элементе проводимой в то время кампании вокруг публикации «Краткого
курса истории СССР» Шестакова: «Его появление как нельзя лучше отвечает
культурным запросам населения нашей страны. Массы проявляют небывалый интерес к
истории. Произведения великих мастеров русского искусства, трактующие
исторические сюжеты, привлекают особое внимание. Огромный интерес проявляет вся
страна к выходу в свет нового учебника истории. Народ хочет знать свою историю.
Он хочет увидеть пути, которые привели его к славе» [347].
Хотя «Петра Первого» иногда называют не более чем апологией сталинского
диктата, на самом деле, фильм преследовал значительно более широкие цели [348]. В нем Петр изображен решительным,
упрямым и беспощадным, однако эти качества полностью оправдываются преданностью
и самоотверженностью в деле государственного строительства. Этот вывод
способствовал развитию как нарождающегося этатистского курса, так и культа
личности Сталина; кроме того, здесь мы имеем яркий пример одного из фирменных
художественных приемов Толстого – способности изображать противоречивые
характеры многопланово, убедительно и вместе с тем в полном соответствии с
линией партии. Известно, что публика первое время после выхода картины
пребывала в замешательстве, так как главными героями были выведены
представители старого порядка (подробнее эта ситуация обсуждается в следующей
главе). Тем не менее, любовь массового зрителя была постепенно завоевана, и в
1937 году «Петр Первый» стал одним из самых популярных фильмов, угрожая
превзойти по популярности даже «Ленина в Октябре» М.Ромма, кинематографическое
посвящение двадцатой годовщине Октябрьской революции.
Еще более памятным
кинособытием стал выход на экраны в 1938 году средневековой эпопеи «Александр
Невский» С. М. Эйзенштейна, П. А. Павленко и Д. М. Васильева [349]. Пронзительно патриотическая и
духоподъемная, картина повествует об оборонительной борьбе Александра Невского
с Тевтонским орденом. Выражая официальный интерес не только к великим личностям
прошлого, но и к самому русскому народу, журналист «Известий» преувеличенно
заявляет:
«"Ледовое побоище"
осталось в памяти народа как одна из важнейших определяющих дат его истории.
Здесь, в борьбе с немецкими псами-рыцарями, в победе над ними на льду Чудского
озера зрело национальное самосознание народа, которое привело к образованию
русского государства. И Александр Невский, как государственный деятель, был
одним из немногих, кто поставил тогда национальные интересы русской земли,
русского народа выше феодальных усобиц и распрей, терзавших удельную Русь» [350].
Другой обозреватель
соглашался с анахронистическим утверждением о том, что победа 1242 года стала
катализатором «национального самосознания» русского народа, связывая подвиг
Невского с подвигами Дмитрия Донского, еще одного русского эпического героя
далекого прошлого. «Не будь Ледового побоища — не было бы сто сорок лет спустя
Куликовской битвы, когда впервые русским удалось навести страшное поражение
татаро-монгольским ордам». Отмечая, что число желающих посмотреть фильм
превзошло все ожидания, он почти слово в слово повторяет газетный отклик на
картину «Петр Первый», вышедшую годом раньше: популярность «Александра
Невского» стала «еще одним ярким свидетельством громадного интереса советского
народа к своей родной истории» [351].
Неудивительно, что не
заставили себя долго ждать и другие исторические картины: о Минине и Пожарском,
Суворове и Богдане Хмельницком [352]. Методические руководства предписывали
школьникам и учащимся красноармейских курсов просмотр подобных фильмов, тем
самым, подтверждая политическую значимость кинематографии [353].
Однако было бы неправильно утверждать, будто главными героями всех снятых в те
годы исторических фильмов были русские «государственные» герои, — в некоторых
рассказывалось о русских предводителях бунтов (Пугачев) или нерусских
революционерах (Семен Каро, Амангельды Иманов и др.) [354].
Подобный диссонанс, вероятно, свидетельствует о колебаниях официального курса
сталинской массовой культуры того периода. В конце концов, у чиновников
Государственного комитета по кинематографии решительности было не больше, чем у
редакторов журнала «Октябрь» или функционеров государственных издательств.
Ниспровергая всевозможные авторитеты, в появившихся лишь в 1940 году
официальных списках обязательных для чтения книг произведения, популяризирующие
русских исторических государственных строителей, стояли в одном ряду с теми,
которые прославляли предводителей крестьянских бунтов [355].
Не обращая внимания на очевидные противоречия и непоследовательность так
называемого историко-патриотического жанра, редакторы и чиновники во всем СССР
ждали инициативы сверху и ратовали исключительно за увеличение тиражей [356]. К. Кларк обнаружила своего рода
эмблему такой нескладной ситуации в искусстве в передовице «Литературной
газеты» в 1938 году, призывающей к созданию новых произведений на поражающие
своим разнообразием темы: от битвы при Калке и завоевателей Арктики до
Александра Невского и современных пограничников [357].
Столь неуклюжая двойственность свидетельствует о том, что хотя руссоцентризм и
следует считать все более доминирующей темой довоенного времени, переход от
пролетарского интернационализма к национал-большевизму осуществлялся на
удивление медленно и нерешительно. Даже заново выстроив популистскую партийную
пропаганду, Сталин и его приближенные очевидно сомневались, насколько далеко
должен распространяться руссоцентричный этатизм официальной линии.
Из процитированной выше
статьи в «Известиях» о фильме «Петр Первый» видно, что музеи и выставочные
центры оказались вовлечены в восхваление полезного прошлого наравне с
кинематографией и художественной литературой. Например, в Третьяковской галерее
в начале 1939 года открылась большая выставка на темы русской истории, которую
«Литературная газета» описывала как отражающую «огромный интерес трудящихся к
истории и прежде всего к героическому прошлому русского народа». На подготовку
выставки ушло несколько месяцев, за это время произведения искусства из
постоянных музейных экспозиций всего CCCP были привезены в Москву [358]. И хотя столь массовый сбор акварелей,
масляных полотен и скульптур больше благоволил Александру Невскому, Петру Первому,
Ивану Грозному и другим культовым историческим героям, внимание выставки было
также уделено другим национально-историческим темам. Как и в случае с
празднованием годовщины со дня смерти Пушкина двумя годами ранее, использование
искусства на службе государства не обязательно снижало эстетическую ценность
выставляемых произведений. Более того, еще никогда под одной крышей не
демонстрировали такое количеств шедевров. Только из живописных полотен были
представлены «Богатыри» В. М. Васнецова, «Иван Грозный и сын его Иван» Репина,
«Воззвание Минина к нижегородцам» М. И. Пескова, «Торжественный въезд
Александра Невского в Псков» Г. И. Угрюмова, «Покорение Сибири Ермаком» и «Утро
стрелецкой казни» В. И. Сурикова, «Конец Бородинского сражения» В. В. Верещагина
и «Полтавская победа» и «Взятие Берлина в сентябре 1760 года» А. Е. Коцебу [359]. В дополнение к грандиозной выставке
были устроены бесчисленные экспозиции более скромных масштабов. Выставку,
посвященную «Слову о полку Игореве», в Московском литературном музее только за
первую неделю посетили три тысячи человек и полторы тысячи в октябре 1938 года [360]. В Государственном историческом музее
была представлена выставка о Великом Новгороде, изобилующая отсылками к
Александру Невскому [361]. Культурные события дополнялись
мероприятиями чисто массового характера. Зимой 1938 года «Учительская газета»
напечатала снимок ледяных скульптур Невского, Дмитрия Донского и других
эпических героев, сделанных в натуральную величину в московском парке
Сокольники [362].
Государственный музей
этнографии в Ленинграде также отвел почетное место выдающимся страницам русской
политической и культурной истории, таким образом, русское развитие неявно
противопоставлялось нерусской недоразвитости. В объявлениях 1938 года
говорится, что экспозиции, посвященные культурам нерусских народов, обращают
внимание на примитивность сельскохозяйственных орудий и одежды этих народов, в
то время как другие выставки, занимавшие центральные музейные площадки,
восхваляют «прогрессивность» русского государственного строительства и культуры
[363]. Похожий синдром наблюдается и в
эрмитажной экспозиции «Военное прошлое русского народа». Как становится ясно из
названия, целью выставки являлось соединение русского и советского
исторического опыта. В официальном путеводителе говорится, что в прошлом,
совсем как и в настоящем, русский народ был вынужден вести войны против
иноземных захватчиков, покушавшихся на единство и свободу «нашей Родины».
Возможно, обеспокоенная очевидной эксклюзивностью выставки, «Правда» в конце
1938 года напечатала фотографию с изображением огромного бюста Суворова,
окруженного этнически смешанной группой посетителей [364].
На другой стороне Невы в доме
на Мойке, где когда-то жил Пушкин, отмечали вторую годовщину со дня открытия в
нем государственного музея в память о «великом русском поэте». Правда, забытым
остался тот факт, что статус дома в качестве музея был восстановлен лишь в
конце 1936 года: во время головокружительных дней культурной революции 1929
года он был подвергнут унизительному разделению на коммунальные квартиры [365]. Пушкинское наследие получило новую
жизнь – в результате неудачливые граждане из разных городов СССР лишились
занимаемых ими квартир и школ. Власти на местах предприняли шаги по причислению
Пушкина «к лику святых», превращая пункты, где поэту довелось провести ночь или
выпить чашку чая, в места поклонения «основателю русского литературного языка» [366]. Поскольку в Москве сохранилось
относительно немного зданий, связанных с жизнью и творчеством Пушкина, было
принято решение дать его имя не относящимся к нему, но тем не менее, значимым
точкам на карте города — музею, одной из центральных улиц и набережной.
Руководители ленинградской парторганизации подхватили начинание, переименовав в
честь поэта Биржевую площадь и драматический театр. Близлежащие к столицам
города — Останкино и бывшее Царское Село – стали называться соответственно
Пушкинское и Пушкин [367]. Настоящая волна подобных
переименований захлестнула не только центр, но и периферию [368].
Реабилитация известных имен и
легендарных личностей, кажется, сделала даже памятники действующими лицами на
этих пышных «исторических» церемониях. В 1937 году знаменитую статую Пушкина в
Москве работы скульптора А.М. Опекушина (1880 год) развернули на 180° лицом к
недавно расширенной улице Горького; таким образом, она оказалась спиной к
Страстному монастырю, на который смотрела больше полувека. Откорректировали и
надпись на памятнике: строки из пушкинского «Я памятник себе воздвиг
нерукотворный…» в подцензурной редакции В. А. Жуковского были заменены на
оригинальные [369]. Особенно характерно четверостишие:
«Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, / И назовет меня всяк сущий в ней
язык, / И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой / Тунгус, и друг степей
калмык». То, что столь патерналистское, колониалистское представление об
империи Романовых — об имперской экспансии в сторону финнов на западе,
кочевников на юге и малых народов севера, культурно объединенных русским
народом, — оказалось совместимым с советской идеологией, во многом подтверждает
руссоцентричный характер того времени. Эти строки стали своего рода официальной
мантрой последних лет десятилетия.
Конечно, подобные обновления
затронули не только Пушкина и поэзию. Во второй половине 1930 годов стало ясно,
что памятники являются эффективными мобилизационными символами, были
восстановлены многие здания и памятники исторического значения, заброшенные и
забытые со времен революции. В первую очередь блеск навели на полях великих
сражений, — в Полтаве и Бородино. Были отреставрированы памятники героям
Отечественной войны 1812 года, например, генералам Багратиону и Кутузову, а
также памятники на Куликовом поле. Усадьбу Толстого в Ясной Поляне и
Троице-Сергиеву лавру — главную православную святыню — открыли для туристов.
Поездки в эти заново открытые памятные места всячески поощрялись [370]. В то время как туристическое
паломничество шло полным ходом, «Правда» подвергла резкой критике тех, кто нес
ответственность за плачевное состояние достопримечательностей в конце 1920-х —
начале 1930 годов. Очевидно, желая найти козла отпущения, автор метал громы и
молнии во «врагов народа», распространявших «национальный нигилизм» под маской
воинствующего интернационализма [371].
Справедливости ради, надо заметить, что далеко не все памятники царской эпохи
вернулись на свои прежние пьедесталы в буквальном и переносном смысле. «Правда»
была готова отчитать власти г. Можайска в Московской области за то, что они
отправили статую Багратиона в плавильную печь в 1932 году, однако никому не был
сделан выговор за то, что в 1918 году были «подвергнуты чистке» знаменитые
статуи царя Александра III и генерала М. Д. Скобелева [372].
Никто, если на то пошло, не оплакивал Собор Христа Спасителя, без лишних
церемоний взорванный в 1931 году [373].
Наследие возвеличивания центральной власти во второй половине XIX в., например
храм К. Тона, по-видимому, не удостоилось права на реабилитацию, равно как и
представители старого порядка, которые вели войну против революционных движений
в XIX — начале XX вв. Представляется, что своеобразной границей, за пределами
которой ни один герой эпохи царизма не мог получить амнистию в довоенный
период, стал 1856 год — год окончания Крымской войны,
Хотя в своей основе выбор тем
и символов был довольно избирательным, во второй половине 1930 годов национал-большевистское
«изобретение традиции заново» во всех сферах образования и массовой культуры
приобрело огромные масштабы. Эволюция официальной линии, происходившая не
столько благодаря всеобъемлющему замыслу, сколько в результате налагаемых
временем обстоятельств, кажется в высшей степени спонтанной по своей природе,
приурочиваемой к конкретным случаям. Устойчивый характер она приобрела только в
конце десятилетия.
Представляется, что к концу
межвоенного периода три категории системы образов были либо придуманы
экспромтом, либо извлечены из дореволюционного полезного прошлого. Во-первых,
оказались популяризированы конкретные исторические даты, события, герои
дореволюционной эпохи. Почерпнутые, главным образом, из анналов государственной
школы российской историографии, они выдвигали на первый план этатистские темы,
касающиеся формирования и сохранения империи Романовых, а также ее
предшественниц, — Московской и Киевской Руси. Гегельянским элементам
господствующей марксистско-ленинской идеологии было придано особое значение,
что позволило выдвинуть на первый план такие решительные личности, как
Александр Невский, Дмитрий Донской, Петр Великий и Иван Грозный, которые, как
предполагалось, сумели ухватить «прогрессивные» возможности, предлагаемые
эпохой и общественным строем [374].
Во-вторых, русский народ был
провозглашен «первым среди равных». Направленная на ревальвацию отдельных
русских государственных строителей, пропаганда в отношении русского народа в
целом велась различными способами, от простого признания роли в строительстве
государства до более шовинистского фокуса на приписываемом ему передовом
культурном положении и статусе «старшего брата» по отношениию к нерусским
народам. Это, конечно, звучало не совсем по-марксистки, и поэтому искусно
объяснялось выборочными ссылками на некоторые малоизвестные работы Ленина [375].
Третий феномен, тесно
связанный с более преувеличенными аспектами довоенного руссоцентризма, можно
было бы обозначить как сталинский ориентализм [376].
Эта идеология, будучи следствием гегельянского отождествления русских с
«историческим народом», состоящим из славных строителей государства,
предполагала, что нерусские народы не могут похвастаться подобным
происхождением. В этом смысле политическая история перестала принадлежать всем
группам общества и стала достоянием исключительно русского народа. Среди
политических и военных новаторов все как один были русскими, более того,
русские являли собой пример прогресса в культурной сфере, в то время как
нерусские народы олицетворяли традиционализм. Выпестованные учреждения –
Ленинградский государственный музей этнографии, Московский метрополитен и
Всесоюзная сельскохозяйственная выставка – были прекрасным воплощением главной
идеи: при восторженном прославлении культурного наследия отдельных советских
народов все нерусские изображались так, будто они только сейчас очнулись от
вечного сна, в котором пребывали много лет подряд, — одетыми чуть ли не в шкуры
или одежду, не имеющую ничего общего с современной, с допотопными и устаревшими
инструментами и орудиями труда [377]. Только русская культура не стояла на
месте и шагнула за это время в советский период [378].
Скорее покровительственное, нежели намеренно неуважительное, это сопоставление
отражалось и в печатных средствах массовой информации в отношении нерусских
поэтов, например, Джамбула или Сулеймана Стальского, равно как и на образе
дагестанца Мусаиба Гутаева, главного героя фильма «Свинарка и пастух» (Пырьев,
1941). Подобные репрезентации, будучи ориенталистскими, так как они изображали
огромную пропасть в культурном развитии русских и нерусских, давали удобное
оправдание развивавшемуся патернализму «первого среди равных», присущему
довоенной советской массовой культуре.
В январе 1939 года
театральный критик В.И. Блюм в отчаянии писал Сталину о том, что искажается
«характер социалистического патриотизма – который иногда и кое-где начинает у
нас получать все черты расового национализма. …[ Наши люди ] не могут понять,
что бить врага-фашиста мы будем отнюдь не его оружием (расизм), а оружием
гораздо лучшим – интернациональным социализмом». Протестуя против подъема
руссоцентризма и реабилитации старорежимных героев в конце 1930 годов, Блюм
подвергал жесткой критике все большую зависимость массовой культуры от системы
образов, которую он называл «расистской шовинистической отравой» [379]. Будучи идейным коммунистом, Блюм
полагал, что подобное развитие сродни идеологическому перевороту, если не
полному предательству дела революции.
Письмо Блюма примечательно
тем, – если не брать в расчет сам факт его написания, – что оно представляет
собой редкий пример того, каким образом советские граждане реагировали на
возникновение национал-большевизма во второй половине 1930 годов. Эмоциональное
и полное проницательных наблюдений письмо в то же время свидетельствует о
чрезвычайной наивности его автора. Будучи потрясающим документом-источником,
оно как нельзя лучше предупреждает исследователей о риске, связанном с анализом
идеологии сталинского времени без учета ее восприятия и элитами и народом. В
конце концов, публика редко воспринимает идеологические установки во всей их
полноте и к тому же склонна к упрощениям, к выделению ключевых моментов и
ошибочному пониманию содержания официальных сообщений, причем направление, в
котором пойдет эта «массовая интерпретация», трудно предвосхитить. Подобные
процессы делают анализ массового восприятия существенным аспектом любого
изучения пропаганды и идеологии в современном мире.
Эта глава посвящена
исследованию резонанса, вызванного национал-большевизмом в русскоговорящем
населении накануне войны. В поисках проблесков общественного мнения в СССР мы
рассмотрим ряд писем, дневников и сводки НКВД 1930 годов [380].
Собранные в своего рода текстуальную мозаику, перекликающиеся между собой, эти
обрывочные и субъективные мнения доносят до нас уникальность и своеобразие
массовой реакции на изменения официальной на примере каждого отдельного
гражданина (взять хотя бы позицию Блюма). Будучи по общему признанию
бессистемным, такой подход кажется, тем не менее, наиболее точным с точки
зрения методологии эмпирического исследования общественного мнения в сталинское
время [381], поскольку не существует
альтернативных методов, — ни теоретических, ни количественных, — с помощью
которых можно было бы оценить и охарактеризовать массовые чувства
русскоговорящего населения в довоенный период с большей степенью достоверности [382].
В своей недавней монографии,
посвященной общественному мнению в СССР, один из ведущих специалистов в этом
вопросе утверждает, что до средины 1930 годов русская национальная идентичность
на массовом уровне находилась на низком уровне развития. Она обычно
определялась скрытой оппозицией по отношению к другим группам, например, к
евреям или армянам, и редко выражалась более позитивно. Особенно мало свидетельств
того, какое значение имела русскость для рядовых рабочих и крестьян. По крайней
мере, они не сформулированы четко и носят лишь косвенный характер [383]. Как говорилось в первой главе данного
исследования, это мало ощутимое чувство национального самосознания объясняется
отсутствием общих знаний, мифов и символики, которые констатировали бы, что
значит быть русским.
Рассматриваемая в контексте
более широких идеологических течений, исследованных в предыдущих главах,
руссоцентричная система образов, сложившаяся к 1937 году, обязана своим
появлением давнишнему интересу партийной верхушки не только к обоснованию
государственного авторитета и государственной легитимности, но и к воспитанию в
советском обществе массового чувства патриотической преданности. Многие из
разнообразных идеологических процессов этого периода так или иначе
соответствуют новому пониманию национал-большевизма сталинским окружением.
Сколь бы ни была официальная риторика того времени непоследовательной и
переменчивой, некоторые из наиболее проницательных наблюдателей уже начинали
нащупывать главное направление принятое советской идеологией к середине 1930
годов. Некоторые усматривали свидетельства растущего воспевания власти и
авторитета государства в постепенном возвращении формы, знаков различия и
иерархии в советское общество [384]. Многие видели намеки на новую линию в
постепенном возвращении такого слова, как «патриотизм», в средства массовой
информации. Как говорилось в письме из Москвы, опубликованном в выходящем в
Париже меньшевистском «Социалистическом вестнике», совершенно новое настроение
охватило советскую столицу в 1935 году накануне государственного визита
высокопоставленного французского посланника:
«Об этом, т. е. о
патриотизме, говорят в советских учреждениях, в заводских курилках, в
общежитиях молодежи и пригородных поездах. Наиболее распространенное настроение
— это чувство национальной гордости. Россия снова стала великой державой,
дружбы которой добивается даже такое сильное государство, как Франция, …В
совучреждениях обывательски настроенные служащие, годами молчавшие, теперь
уверенно говорят о национальном патриотизме, об исторической миссии России, о
возобновлении старого франко-русского союза, встречая при этом сочувственное
одобрение коммунистов-руководителей учреждений. …Среди идейных коммунистов
явная растерянность» [385].
Формулируя происходящие
перемены в традиционалистских терминах, напоминающих метафору Тимашева «Великое
отступление», автор этого письма явно противопоставляет новую этику российской
сверхдержавы середины 1930 годов революционному пролетарскому интернационализму
1920 годов. Другие оценки времени обнаруживают такие же подозрения в этатизме [386].
Творческая интеллигенция,
неразрывно связанная с официальной линией в силу профессиональной
принадлежности, посвятила много времени и энергии попыткам предугадать ее
направление. Как указывалось ранее, у ученых, например у историка Романова, в
середине 1930 годов возникло правильное ощущение, что «собирание народов»,
характерное для имперской России, станет частью новой ортодоксии. Некотором
удавалось удачно распознать приоритеты, стоящие за развитием курса, других же
его неоднозначная, изменчивая сущность заставала врасплох. Бухарин был публично
осужден в начале 1936 года за то, что назвал русских до 1917 года колонизаторской
«нацией Обломовых». Булгакову едва удалось предотвратить надвигающуюся
катастрофу, когда его сатирическая пьеса «Иван Васильевич» была запрещена еще
до ее премьеры весной того же года. В 1936 году оперный фарс Бедного о
мифологических русских героях стоил автору карьеры. Складывается четкое
впечатление: даже наиболее сообразительным представителям советской
интеллектуальной элиты было трудно оценить вектор возникающего курса; из сводок
НКВД становится понятно, что только после резкого осуждения Бедного творческая
интеллигенция начала осознавать опасность, таившуюся «в издевательских
изображениях прошлого нашей страны» [387].
К. Ф. Штеппа, преподававший в то время в Киевском государственном университете,
позднее вспоминал, что разбирательства с Бедным и Бухариным подсказали многим,
что речь идет о начале новой эры в официальном мировоззрении. Это был
радикальный поворот к русскому патриотизму и канонизации русского исторического
мифа, легенд, героев и иконографии [388].
Возможно, некоторым удалось
приблизиться к пониманию нового курса, вынеся урок из скандалов середины 1930
годов, однако советскому обществу в целом пришлось дожидаться окончательного
авторитетного изложения идеологического поворота, появившегося в сентябре 1937
года, — «Краткого курса истории СССР» Шестакова. Превозносимый в официальной
печати за отображение истории всех советских народов, руссоцентризм учебника
беспокоил Затонского еще на стадии его написания. Похожая реакция появилась и
после выхода книги. Например, для студента из Магнитогорска Г. X. Бикбулатова
эта особенность учебника стала достаточным поводом для письма в адрес самого
Шестакова весной 1938 года:
«Учебник называется
"История народов СССР" — но по содержанию все-таки это не история
народов. В учебнике необходимо показать краткое историческое развитие каждого
народа в отдельности. В учебнике показано завоеванием русским самодержавием
одного района за другим, присоединение разных национальных государств как
закавказских, восточных и т. д. в хронологической последовательности. Но именно
чтобы добиться показа истории народов СССР, надо обратить внимание на этот
вопрос, в особенности это важно учесть, когда будут составляться новые учебники
по истории народов СССР» [389].
Бикбулатов ратовал за более
разносторонний подход к описанию культур и народов, населяющих страну, другие
же с радостью восприняли полную идеологическую трансформацию. Шестаков получил
огромное количество писем по поводу учебника, большинство из них —
поздравительные [390]. Еще более убедительным является тот
факт, что в то время как Бикбулатов критиковал Шестакова, Д. П. Петров,
командир резерва личного состава сухопутных войск, донес в политическое
управление Красной Армии на двух востоковедов — А. И. Артаруни и С. Я.
Вельдмана. Возражая против прочтения ими истории в духе социологического
материализма Покровского, Петров писал, что эти двое якобы «отрицательно
относятся вообще к русскому историческому процессу, к процессу образования
русского государства, вождей русского рабочего класса, ставшего Советским
Союзом и родиной социализма» [391]. Петров воспринял новый официальный
курс именно так, как следовало: возрождение русского национального прошлого
было призвано придать легитимность и создать «генеалогию» советскому режиму –
задача, с которой историография Покровского в 1920 годы не справилась.
Неоднозначность ситуации в те
годы делает анализ Петрова более проницательным, чем он может показаться на
первый взгляд. Некоторым быстро удалось понять, что именно стоит за
происходящим возрождением русской истории и культуры, однако многие вначале
воспротивились такому развитию, несмотря на руссоцентричную риторику в печати,
которая стала особенно заметна с пушкинских торжеств в начале 1937 года. Вопрос
некоего Гирфанда, прозвучавший на лекции в Ленинграде, является свидетельством
типичной обеспокоенности в связи с возникающим курсом: «Последнее время в ряде
журнальных статей о Суворове его называли народным героем. Бесспорно это —
Суворов является гениальным полководцем, не знавшим поражений, но в то же время
сам он был орудием реакционной политики царизма в Европе, т. е. политики
жандарма Европы. Так правильно ли будет назвать его народным героем?» [392]. Поучительны и комментарии инспектора
из Ленинградской области Карповой, которая возражала против нового подхода к
преподаванию истории в 1937 году. Идейный коммунист, Карпова неодобрительно
отнеслась к беспорядочной реабилитации дореволюционного прошлого, особенно
жалуясь на популистское, героическое изображение старых правящих классов. О
князе Святославе, например, она писала: «В ряде школ получается такая картина,
что он был прекраснейший царь, спал вместе со своими солдатами, ел вместе с
солдатами; ребята говорят о нем с таким восхищением, что это прямо
возмутительно» [393].
Нежелание – или неспособность
– партийного руководства прояснить определенные аспекты официальной линии
означало, что подобному смятению суждено было продлиться еще некоторое время,
даже после 1937 года [394]. Описанный в дневнике М. М. Пришвина
спор в переполненном подмосковном поезде в начале 1938 года представляет собой
одно из интереснейших свидетельств о разногласиях, которые на массовом уровне
повлекло за собой введение нового курса:
«Попал в [нрзб] поезд, в
курящее, смрад! Но тут в этом смраде где-то чудесный хор поет старинную русскую
песню. И многих простых людей песня схватывала за сердце, кто подтягивал
тихонько, кто молчал, кто храпел, и так про себя, так потихоньку, что не только
не мешал, а усиливал силу песни: выходило, что народ пел. Во время перерыва,
перед загадом новой, один человек, чуть-чуть навеселе, сказал:
— Хорошо поете, только старое
все: кто старое помянет, тому глаз вон.
Из хора ответили:
— А кто старое забудет — тому
два глаза вон.
— Нехорошо говорите, — сказал
человек, — нужно бодрость вносить в новую жизнь, а вы вон что: старое
воскрешаете, старое надо вон.
— А Пушкин? — раздался
неведомый голос. Сторонник нового на мгновение смутился, но скоро
оправился:
— Пушкин — единичное явление.
Пушкин мог тогда предвидеть наше время и тогда стоял за него. Он единственный.
— А Ломоносов?
— Тоже единственный.
— Нет, уже два, а вот Петра
Первого тоже нельзя забыть — три. И пошел и пошел считать, чистая логика.
В вагоне стало неловко: всем
было ясно, что и Пушкин не один, и народную песню нельзя забывать. Но один
человек поднял вопрос, и раз уж он поднял, то надо как-нибудь выходить из
положения: не в логике же дело. Тогда хор запел "Широка страна моя
родная”. И все охотно стали подтягивать, песня всем была знакома. Однако
виновник не мог слышать, он уже спал. После того опять запели новую песню о
Сталине, потом военный марш, и все это было всем знакомо, и все охотно пели до
самой Москвы» [395].
Воспоминание Пришвина
является показательным примером народного смятения на массовом уровне. Этот
эпизод также иллюстрирует готовность, с которой многие русскоговорящие члены
советского общества принимали реабилитацию имен из русского национального
прошлого. Любимые герои недавно изобретенного советского пантеона — Пушкин,
Ломоносов и Петр — очевидно, запали в народное воображение как жившие в старое
время личности, сумевшие предвидеть светлое советское будущее.
Возможно, некоторые из
пришвинских попутчиков недавно посмотрели фильм «Петр Первый» или прочитали
эпический роман А. Н. Толстого, по которому он был снят. В 1930 годы для многих
благодаря доступной и занимательной трактовке петровской эпохи Толстого
состоялось первое знакомство с богатым каноном литературных и художественных
репрезентаций первого российского императора. Кинематографическое толкование
образа Петра, сделанное Петровым, иногда несколько сбивало зрителей с толку,
поскольку этот грандиозный, легендарный, героический нарратив пришел на смену
советскому пропагандистскому нарративу, на протяжении двадцати лет представлявшему
старый порядок безнравственным, эксплуататорским и загнивающим. Некоторых фильм
взбудоражил настолько, что они перебивали Шестакова во время публичных лекций и
спрашивали, что он о нем думает [396].
Другие, как например, Джон Скотт, американский инженер, работавший в
Магнитогорске в 1930 годы, ошибочно приняли «Петра Первого» за продукт
западного импорта из-за неординарности его темы [397].
Но все же многим широкий
драматический подход к национальному прошлому пришелся по нраву. Во время
показа фильма в Нурлатском районе близ Казани в 1938 году в импровизированные
кинотеатры устремились около восьми тысяч колхозников [398].
Как докладывал полковой комиссар Отяновский, за многие месяцы он прочитал лишь
одну книгу — роман Толстого. Вероятно, благодаря фильму. Интерес к деяниям
Петра у рабочих Ленинградского Путиловского завода и Московского подшипникового
завода им. Л. М. Кагановича можно также приписать воздействию картины В. М.
Петрова [399]. Хотя, возможно, наилучшим образом о
чрезвычайном воздействии «Петра Первого» на зрительскую аудиторию
свидетельствует то, что респонденты Гарвардского проекта по советской
общественной системе через пятнадцать лет после выхода фильма на экраны
по-прежнему считали его одним из наиболее памятных за всю историю советской
киноиндустрии [400].
Вслед за впечатляющим «Петром
Первым» на экраны вышла еще более важная картина в патриотическом жанре —
«Александр Невский» Сергея Эйзенштейна [401].
Существует мнение, что фильмы, рассказывающие о жизни простых людей, например
«Цирк» или «Волга-Волга» Г. В. Александрова, в середине 1930 годов пользовались
большей популярностью, нежели картины с более ярко выраженной пропагандистской
позицией. Тем не менее, возвращение русского исторического героя в конце
десятилетия вдохнуло новую жизнь в советское политическое кино [402]. «Александр Невский» собрал рекордное
число зрителей. В. С. Иванов, директор московского кинотеатра «Художественный»
говорил корреспонденту газеты: «Пожалуй, со времен "Чапаева" не было
такого огромного наплыва зрителей, как в эти дни» [403].
Далеко от Москвы, в городе Шахты, корреспондент местной газеты писал, что
каждый день за несколько часов до открытия кассы перед местным кинотеатром
выстраиваются длинные очереди. За первую неделю проката в этом тихом районном
центре картину посмотрела двадцать одна тысяча человек [404].
В Москве еще через несколько недель после премьеры фильма по-прежнему
невозможно было достать билеты [405].
В конце ноября 1938 года в
«Вечерней Москве» почти ежедневно появлялись статьи и заметки об «Александре
Невском», в одной из них подробно рассказывалось о зрительских впечатлениях. Из
красноречивых комментариев видно, что руссоцентризм становился неотъемлемой
частью советского патриотизма:
«Фильм захватил меня до
глубины души. Это — подлинный шедевр советского киноискусства. Незабываемы
эпизоды "Ледового побоища", характеризующие патриотизм русского
народа, его беззаветную храбрость и глубокую любовь к своей родине» [тов.
Шляхов, воентехник второго ранга].
«Величие идеи и грандиозность
постановки делают фильм одним из лучших средств мобилизации нашего народа на
борьбу с теми, кто в 1938 году забыл о чувствительных уроках 1242 года. Пусть
вспомнят современные "псы-рыцари" о печальной и позорной участи своих
предков — "крестоносной сволочи"!» [П. Лунин, инженер].
«"Кто с мечом к нам
войдет, от меча и погибнет". Эти слова Александра Невского, сказанные
семьсот лет назад, актуальны и сейчас. На удар врагов мы ответим тройным
ударом. Русский народ бил, бьет и будет бить всех своих врагов» [тов. Галотов,
слесарь завода им. Горбунова] [406].
Высказывания, подобные
последнему, наводят на мысль, что столь сильное и продолжительное воздействие
«Александра Невского» на зрителя можно измерить степенью проникновения системы
образов и афоризмов из фильма в ментальность эпохи. Известен такой пример:
когда ленинградская учительница Е. Е. Козлова закончила рассказ о разгроме
Невским тевтонских рыцарей в 1242 году, дети с уверенностью заявили, что если
какие-нибудь враги «кто бы они ни были… посмеют напасть на наш Советский Союз,
то мы им устроим Ледовое побоище, да еще получше» [407].
Подобные чувства озвучивались учащимися при выходе из московского кинотеатра:
«"Александр Невский" — грозное предупреждение фашистским агрессорам,
предки которых были так крепко биты русским народом. Если враг нападет, он
получит отпор, еще более сокрушительный, чем получили «псы-рыцари» на льду
Чудского озера» [408]. Похожая тенденция проявляется в
поздравительных письмах в адрес самого Эйзенштейна. Обращаясь к режиссеру, как к
эпическому герою, «богатырь», матрос В. Бунин писал: «Ув[ажаемый] Сергей
Михайлович! Из "Правды" узнал о Вашей победе над
"псами-рыцарями". Очень рад. С суворовских берегов Тихого океана шлю
вам свои поздравления и красноармейский привет» [409].
Формируя языковой и
метафорический репертуар современных русскоговорящих зрителей, «Александр
Невский» также повлиял на их вкусы в выборе кинематографических тем и жанров. В
этой связи интересно воспоминание о фильме, оставленное русским рабочим из
Центральной Азии И. А. Судниковым, чьи полуграмотные впечатления обладают
достаточной степенью проницательности, чтобы процитировать их подробно:
«У касс очередь…. Многие по
несколько раз посещает кино, чтобы еще раз посмотреть этот замечательный фильм
— страницу истории о далеком прошлом нашей
родины.
Это не случайно, лучшие
режиссеры нашей страны создали необычайно яркий, правдивый образ русского
народа, ставящего свои права за независимость от средневековых псов-рыцарей
феодалов — родственников теперешних фашистов.
Глубоко продуманный
исторический фильм раскрывает перед нами страницы великой истории прошлого и
пробуждает у нас чувство гордости, укрепляя [намерение] сохранить независимость
навсегда.
… Нам такие фильмы нужны. Я,
например, как зритель считаю, что "Александром Невским" ограничиться
нельзя. Уже теперь не мешало бы приступление к созданию фильмов на тему
Нашествие Наполеона Бонепартэ с
Подобные зрительские
предложения поступали в большом количестве, и ответ на них не заставил себя
ждать [410]. Как говорилось ранее, «Руслан и
Людмила», «Минин и Пожарский» были выпущены в 1939 году, «Богдан Хмельницкий» и
«Суворов» вышли на экраны через два года [411].
Более того, кинематографическое восхваление русского национального прошлого, в
конечном итоге, стало влиять и на изображение советской эпохи. Например, из
письменного отзыва о фильме «Чкалов» школьника Юрия Баранова весной 1941 года
становится понятно: история героического летчика-испытателя могла бы быть легко
показана в современной эстетике – например, «человек против машины», — но
вместо этого использовались национальные фольклорные тропы, популяризированные
«Александром Невским». «С первого кадра почувствовал какую-то особенность
картины, и наконец, стало ясно — в картине Чкалов рисуется как богатырь
древнерусский. Картина насыщена этой былинной романтикой. Примеров множество:
особенно это заметно в сцене прощания с разбившимся "батькой"
("Товарищи прощаются"). Тон взят верно, и картина не фальшивая.
Нравится» [412], Служивший дополнением к официальной
риторике второй половины 1930 годов, жанр патриотического исторического кино, в
котором был сделан «Александр Невский», завоевал воображение публики. Так, Майя
Туровская, например, утверждает, что «сказочные герои» картины, Васька Буслай и
Гаврило Олексич, на исходе десятилетия даже заняли место Чапаева в детских
играх во дворах по всему Советскому Союзу [413].
Музейные выставки пробуждали
похожие патриотические чувства. Показательно воспоминание В. И. Вернадского о
посещении экспозиции, посвященной «Слову о полку Игореве», в Московском
литературном музее в ноябре 1938 года. Толпы людей выстроились в очередь, чтобы
узнать о старинном русском эпосе. Размышляя об увиденном, Вернадский писал, что
эта сцена — «яркое проявление не только возбуждения чувства национальной
гордости — но и культурного воспитания народа в духе национального патриотизм» [414]. По словам Вернадского, массовый
интерес и вовлеченность, которую он наблюдал на выставке, был в значительной
степени стимулирован советской массовой культурой.
За одну неделю работы осенью
1938 года выставку «Слово о полку Игореве» посетило несколько тысяч человек [415]. Однако вскоре открытие в 1939 году
грандиозной и продолжительной экспозиции в Третьяковской галерее, посвященной
художественному изображению тем из русской истории, затмило ее по числу
посетителей. Представленная здесь огромная коллекция работ мастеров ХIХ —
начала XX вв., в том числе Васнецова и Верещагина, привлекла бесчисленные толпы
людей. В поле зрения выставки попали исторические события от самых первых дней
Киевской Руси до доблестных подвигов в Крымской войне — русским национальным
темам, связанным с событиями после 1856 года, уже не уделялось столь пристального
внимания [416].
Выставка, став крупным
событием культурной жизни советской столицы, упоминается и в личной переписке
представителей творческой интеллигенции [417].
Показателями более массового восприятия можно считать комментарии, оставленные
рядовыми гражданами в официальной книге отзывов в галерее. Большая часть
записей оценивает выставку как способствовавшую соединению русского
национального прошлого с советским настоящим. Вот что написали в книге отзывов
в марте 1939 года студенты-инженеры Московского авиационного института:
«Выставка нам помогла закрепить в памяти историю развития нашего государства» [418]. Из подобного же непонимания — история
какого государства стала предметом выставки? — родился комментарий студентов
Тимирязевского сельскохозяйственного института. Они написали, что вдохновляющие
русские образы «еще больше заставляют нас изучать глубоко и настойчиво историю
народов СССР» [419]. Отзывы подтверждают принятие массами
официальной линии, которая упростила дореволюционную историю советских народов
до единого линейного руссоцентричного нарратива.
Выставка усилила элементы
официальной линии, но в то же время породила исторический парадокс,
обеспокоивший определенную часть публики. Это становится ясно из записи,
оставленной группой провинциальных делегатов в марте 1939 года. Пораженные
силой экспозиции, эти мелкие чиновники упорно пытались увязать достоинства
произведений искусства с тем фактом, что многие из них были заказаны и
выполнены во время самых реакционных лет XIX в. Каким образом могло столь
патриотическое искусство процветать во время репрессивного правления Александра
III или Николая II? Ловко обходя вопрос отделения искусства от исторического
контекста, делегаты оставили отзыв, полностью соответствующий официальной
позиции: «Выставка русской исторической живописи оставляет чрезвычайно глубокое
(сильное) впечатление. Она свидетельствует об огромной культуре и талантливости
русского народа, сумевшего создать шедевры живописи даже в условиях
мракобесного царского самодержавия» [420].
Кое у кого определенные
аспекты выставки вызвали непонимание [421],
однако многие восприняли ее безо всякой критики, испытав те же чувства
национальной гордости, о которых писал Вернадский после посещения экспозиции
«Слово о полку Игореве». Хорошей иллюстрацией эмоционального резонанса является
дневниковая запись, сделанная в декабре 1939 года восемнадцатилетней школьницей
Ниной Костериной:
«Вчера, когда я шла после
осмотра выставки русской исторической живописи в Третьяковской галерее домой
через центр, по Красной площади, мимо Кремля, Лобного места, храма Василия
Блаженного, — я вдруг вновь почувствовала какую-то глубокую родственную связь с
теми картинами, которые были на выставке. Я — русская. Вначале испугалась — не
шовинистические ли струны загудели во мне? Нет, я чужда шовинизму, но в то же
время я — русская. Я смотрела на изумительные скульптуры Петра и Грозного
Антокольского, и чувство гордости овладело мной — это люди русские. А Репина —
"Запорожцы"?! А "Русские в Альпах" Коцебу?! А Айвазовский —
"Чесменский бой". Суриков — "Боярыня Морозова", "Утро
стрелецкой казни" — это русская история, история моих предков…» [422].
Примечательно, что эта
руссоцентричная — если не откровенно нативистская — реакция была вызвана
выставкой, призванной укрепить авторитет и генеалогию государства. Этот пример
красноречиво свидетельствует об огромном воздействии, оказанном советской
массовой культурой и государственным образованием за несколько лет. «Яркое
проявление возбуждения чувства национальной гордости», говоря словами Вернадского,
без сомнения стало возможно во многом благодаря «культурному воспитанию народа
в духе национального патриотизма», ведущемуся с 1937 года.
Вероятно, несколько необычной
кажется озабоченность Костериной тем, что национальное самосознание, которое
она недавно открыла в себе, граничит с шовинистическими настроениями. Вряд ли
подобные опасения были распространены в советском обществе конца 1930 годов.
Возможно, это объясняется тем, что покровительственное отношение к нерусским
народам являлось неотъемлемой частью все больше проникающего в общество
руссоцентризма. Безусловно, новый курс не уменьшал видимого присутствия
нерусских народов в советской массовой культуре. Вместо этого, изменение фокуса
высветило экзотические и архаичные аспекты местных культур, таким образом,
косвенно усиливая новый статус русского народа как «первого среди равных».
Ориенталистская риторика подобного рода оказывала предсказуемое влияние даже на
хорошо образованных читателей, как видно из описаний нерусских людей в дневнике
известного писателя В. П. Ставского [423].
В своих снисходительных комментариях Ставский, тем не менее, великодушнее К. И.
Чуковского. Любимый писатель всех детей на протяжении нескольких лет
пренебрежительно высказывался в своем дневнике о нерусских культурах. Вот один
из наиболее показательных примеров: Чуковский, видимо, разочарованный тем, что
высокое русское искусство на детской олимпиаде в Москве было проигнорировано, с
издевкой писал, что большую часть программы составляли татарские, итальянские и
«всякие другие "гопаки"» [424].
Еще откровеннее на этот счет высказался дирижер Малого Оперного театра в
Ленинграде, С. А. Самосуд. Осведомитель подслушал, как он жаловался на
результаты всесоюзного конкурса в марте 1937 года:
«Мы в Москве показали
большое, действительное искусство, показали крупные оперы, в которых есть
большое творчество, а украинцы показали мелочь — "Наталку Полтавку",
это не искусство, а примитив. Награждение их орденами, конечно, политика».
Его коллега, заслуженный
деятель искусств М. И. Ростовцев взял еще более резкий тон, недовольно
отозвавшись об отношении власти к нерусским народам: «… Сейчас вообще хвалят и
награждают националов. Дают ордена армянам, грузинам; украинцам, всем только не
русским». Б. В. Зон, художественный директор Ленинградского Нового театра юного
зрителя, согласился со своими товарищами, добавляя: «теперь надо подаваться в
"хохлы", это сейчас выгодно, за пустяки, за народные песни наградили
людей, а действительных творческих работников обходят» [425].
Однако подобный шовинизм был
характерен не только для творческой интеллигенции. В отношении победы
украинской оперы на конкурсе в Москве, осведомители НКВД в Ленинграде
докладывали, что даже рядовые горожане на улицах говорят «что украинцев
наградили не потому, что они достойны этой награды, а исключительно из
политических соображений, что украинцами показаны народные песни и танцы и
никакого высокого, серьезного искусства у них нет и т. д.». В письме к Жданову
в 1938 году ленинградский рабочий с большим стажем призывал партийного деятеля
проводить больше времени в цеху среди рабочих, добавляя саркастически, что это
было бы полезнее, нежели присутствие на декаде азербайджанского искусства в
Москве [426]. Еще предосудительнее поведение
красноармейца Милованова, работавшего в гарнизонной столовой в Горках. Он налил
казаху Хайбулаеву только полпорции борща; когда тот указал ему на ошибку,
Милованов заявил: «Ты казах, значит полчеловека, ну я тебе и налил, сколько
положено» [427]. Безусловно, шовинизм присутствовал в
русскоговорящем обществе еще с царских времен [428],
однако советская печать со свойственной ей ориентализацией нерусских культур
была склонна не придавать подобным случаям особого значения, накапливая все
новые способы усиления массового руссоцентризма. Вероятно, наиболее
показательным в этом отношении является отрывок из дневника писателя В.
Вишневского, который, по всей видимости, пребывая в возбужденном состоянии,
писал в 1940 году о своих опасениях, связанных с грядущей войной:
«Россия, СССР должны будут
биться на смерть — это уже не европейские шуточки. Мы русские. Будь прокляты.
Мы бивали немцев и татар и французов и бриттов и многих еще — мы помрем, жить
иначе не стоит. Но мы будем биться за себя, за вечный 180 миллионов русский
народ; [пусть рядом бьются украинцы, это крепкие парни… про других не могу
толком сказать не тот закал…] мы будем драться…. Мы огромная и сильная нация, и
идти в полон, в подчинение мы не хотим. Я видел, я знаю запад. Он сидит как
проклятая заноза в душе: я видел всю их цивилизацию, все их прелести и
соблазны…. Менять свое национальное историческое на европейский стандарт —
никогда, никак».
Очевидно обеспокоенный своим
собственным вырвавшимся наружу шовинизмом, Вишневский вычеркнул наиболее
шовинистические строки (в вышеприведенной цитате они заключены в квадратные
скобки). Несмотря на такую самоцензуру, воинственное чувство национальной
гордости, соединенное со склонностью связывать воедино русское национальное
прошлое и советское настоящее, вполне явственно и в оставленном тексте [429]. Утверждения об особом характере и
самобытности русского народа, — надо признать, довольно редко встречающиеся в
столь резких выражениях, — тем не менее, можно найти в дневниках второй
половины 1930 годов, например, у Пришвина и Вишневского [430].
Многие из процитированных
здесь мнений являются важной характеристикой восприятия официальной линии
русскоговорящим обществом в конце 1930 годов: по-видимому, лишь немногие
понимали, что, согласно замыслам пропагандистов режима, национал-большевистская
система образов и тем была призвана ревальвировать государственное
строительство, а не русский национализм как таковой [431].
Вероятно, не обращая должного внимания на другие темы партийной пропаганды,
становившиеся все более привычными (интернационализм, служение партии), эти
люди были поражены — сознательно или неосознанно — государственным выбором
старорежимных героев, мифов и иконографии. Вероятно, у некоторых сложилось
впечатление, будто новый идеологический курс собирается официально одобрить
откровенно шовинистические лозунги, вроде «Россия для русских!».
Процитированные в начале главы опасения Блюма, связанные с массовой культурой
конца 1930 годов, возможно, наилучшим образом иллюстрируют это недопонимание:
«Искажался… характер
социалистического патриотизма, — который иногда и кое-где начинает у нас
получать все черты расового национализма…. И положение с этим представляется
мне более серьезным, что люди новых поколений — выросшие в обстановке советской
культуры, "не видевшие" буржуазного патриотизма Гучковых, Столыпиных
и Милюковых — этих двух патриотизмов просто не различают. Началась (я имею в
виду искусство, в частности — драматургию) погоня за "нашими" героями
в минувших веках, скороспелые поиски исторических "аналогий",
издательства и Всесоюзный комитет по делам искусств берут ставку на всякий
"антипольский" и "антигерманский" материал, авторы
бросаются выполнять этот "социальный заказ"» [432].
Критикуя таких представителей
творческой интеллигенции, как Эйзенштейн и Корнейчук за продвижение
«уродливого, якобы социалистического расизма». Блюм выражал резкое недовольство
очевидным сдвигом советской массовой культуры от интернационализма к
национализму. Работник Агитпропа В. Степанов, которому было поручено провести
расследование по поводу письма, пришел к выводу, что жалобы Блюма являются
однобоким преувеличением, так как он не сумел увидеть прогрессивные черты
исторических личностей, чьи имена были восстановлены. Вызванный на ковер в
Агитпроп Блюм упрямо отказывался признать, что советские поиски полезного
прошлого оправдывали использование русских государственных строителей эпохи
царизма [433].
Судя по целостному характеру
советской пропаганды 1939-1941 годов, партийная верхушка отметала подобную
критику без лишних колебаний [434]. Хотя некоторые идейные коммунисты
резко высказывались по поводу нативистских аспектов советской массовой культуры
весной 1939 года, их протесты были пресечены раз и навсегда последовавшим
осенью резким выговором. Свидетельств дальнейших возражений найти в источниках
практически невозможно [435]. К тому же официальный курс к началу
1940 годов был настолько хорошо продуман и изложен, что не совсем ясно, сколь
многочисленны были возражавшие [436]. Весьма ярким примером в этом
отношении является дневниковая запись рабочего сталелитейного завода им.
Молотова Геннадия Семенова, сделанная в мае 1941 года: «Читаю "Дмитрия
Донского". Хорошая вещь. Прочел поэму Веры Инбер "Овидий". Очень
понравилась. И все-таки "Дмитрий Донской" взволновал больше. Время-то
сейчас такое напряженное, и будто голос далеких предков слышишь». Семенов
предпочитает героя из русского национального прошлого современной поэтессе и
находит историческую аллегорию, значимую для его собственной позиции, позиции
советского патриота. О том, насколько сильное воздействие оказал на него
исторический роман, говорит другая запись, появившаяся в дневнике месяц спустя.
Обеспокоенный угрозой войны накануне вторжения немецких войск, Семенов
описывает ели, качающиеся на ветру «как остроконечные шишаки на головах
древнерусских богатырей…. Будто это дружины Дмитрия Донского идут на полчища
Мамая» [437].
Неудивительно, что в
результате внезапного начала военных действий против Германии в июне 1941 года
на поверхность вышло множество руссоцентричных и этатистских тем, зревших в
лоне официальной линии накануне войны. Молотов публично сравнил нацистскую
агрессию с нападением армии Наполеона в 1812 году. Рядовые советские граждане,
хорошо усвоившие такую риторику за несколько лет исторической пропаганды,
положительно восприняли подобные аллюзии [438].
Нет ничего необычного и в словах некоей Румянцевой, ответственной работницы
завода им. Тельмана в Москве: «Наш народ никто и никогда не победит. Нам
известно из истории, что русские всегда выходили победителями, хотя в те
времена в России были богатые и бедные, а сейчас, когда у нас все равноправные,
в стране сложилось политическое единство народа. И этот народ никто не победит»
[439].
После первых хаотичных
месяцев войны русские по-прежнему играли ведущую роль в официальной пропаганде
о многонациональной семье народов на войне. Выступая на Красной площади 7
ноября 1941 года, Сталин недвусмысленно ее одобрил [440].
Заявив: «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих
предков», — Сталин перечислил имена исключительно героев дореволюционной эпохи,
которые теперь накануне войны были призваны стать примером патриотического
поведения: Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин, Дмитрий Пожарский,
Александр Суворов, Михаил Кутузов [441].
Массы полностью вняли словам вождя, что стало еще одним подтверждением успеха
довоенных вложений в историческую агитацию. Как заметил профессор
Ленинградского государственного университета: «Сталин в своей речи сумел найти
такие слова, которые будят надежды и трогают лучшие чувства русского народа,
его любовь к Родине и что особенно важно — они соединяют нас с прошлым России».
Другой профессор добавил, что «в речи Сталина поразительное понимание духа
русского народа, чутье и знание его истории». Рабочий московского завода
«СВАРЗ» сказал просто и от всего сердца: «Тов. Сталин напомнил нам имена
великих русских полководцев. И они прозвучали как призыв, как клич на борьбу за
уничтожение оккупантов» [442].
Существенный прогресс
партийного руководства в мобилизации советского общества на индустриализацию и
войну с 1937 по 1941 год стал в значительной степени результатом популяризации
нового исторического нарратива, проводившейся последовательно с 1934 года. Она
была доведена до совершенства с введением традиционных русских героев, мифов и
символов в структуру марксистского нарратива, пришедшему на смену учению
Покровского. Теперь представители дореволюционной России фигурировали наравне с
известными революционерами и более ортодоксальными элементами исторической
диалектики. Другими словами, прагматизм ускорил построение руссоцентричного,
этатистского полезного прошлого, необходимого для продвижения идеалов,
остававшихся социалистическими, по крайней мере, отчасти [443].
Однако рассмотренные выше
свидетельства дают ясно понять, что многие в конце 1930 годов находили в
национал-большевистской линии гораздо больше исключительно руссоцентричных
сюжетов, чем могла вкладывать в него партийная верхушка. Равнодушные к
диссонансу между построением идеологического курса и его массовым восприятием,
Сталин, Жданов и другие партийные деятели, возможно, даже не осознавали
масштабов этого противоречия. Перефразируя устоявшееся выражение, можно описать
сложившееся непонимание следующим образом: если руссоцентричный курс был
изначально заявлен «национальным по форме, социалистическим по содержанию» и
получил выражение «национальное по форме, этатистское по содержанию», многие
члены общества из-за беззастенчивого возвышения русских героев, мифы и
иконографии восприняли его как «национальный по форме, националистический по
содержанию».
Выходя за рамки простого
вопроса о семантике, это непонимание раскрывает важное свойство характера
массового восприятия сталинской идеологии в целом. В конечном счете, парадокс
заключается в том, что в плане истории официальная линия после 1934 года вполне
успешно справлялась с привлечением и сохранением внимания своей целевой
аудитории, но в то же время идеологическое содержание пропаганды усваивалось
избирательно. Русская национальная мифология (Невский, Петр Первый, Пушкин,
«Родина» и русское первенство) была воспринята с энтузиазмом и пониманием, как
и культы личности некоторых партийных руководителей (Ленин, Сталин). Однако
более замысловатые и абстрактные элементы официальной линии, — в особенности
марксистская теория и этика государственного строительства, в контекст которых
эти мифы и герои были вписаны, — понимались слишком прямолинейно, неверно или
вообще не рассматривались [444].
Вероятно, наилучшим
объяснением такого расхождения между построением национал-большевизма партийным
руководством и его массовым восприятием может служить низкий уровень
образования в обществе. Проще говоря, хотя сталинские идеологи пытались
использовать основанный на руссоцентричной системе образов нарратив для
продвижения этатизма, марксизма-ленинизма и советского патриотизма, общество
так и осталось глухо ко многим, более философски насыщенным аспектам этого
курса. Русскоговорящие члены советского общества полностью понимали только
наиболее узнаваемые, прозаические стороны нарратива. Это объясняет их
руссоцентричное (практически без исключения) восприятие сталинской идеологии [445].
Конечно, отсюда не следует,
что руссоцентризм сталинской эпохи задел некие первобытные струны общества,
вызвав старое чувство русской национальной идентичности, дремавшее со времен
революции. В самом деле, в главе 1 мы отмечали, что существует достаточно
оснований сомневаться в том, что ясно выраженное, широко распространенное
русское национальное самосознание когда-либо вообще существовало при старом
режиме на массовом уровне. Напротив, собранные примеры свидетельствуют в пользу
беспрецедентности советских достижений в области пропаганды в конце межвоенного
периода. Преуспев в том, чего не удалось осуществить старому режиму, партийная
верхушка и творческая интеллигенция не только синтезировали противоречивый
корпус традиционных мифов, легенд и фольклора в согласованное, упорядоченное
полезное прошлое, но и популяризировали этот нарратив через государственное
образование и массовую культуру.
Значительный общественный
энтузиазм по поводу официальной линии очевиден из обзора приведенных в этой главе
материалов, являющихся документальными подтверждениями мнений советских
граждан: от школьников и красноармейцев до рабочих и образованной элиты. Однако
нельзя упускать из внимания и тот факт, что национал-большевизм привлекал и
убеждал каждого из них по-своему; в самом деле, хотя общее чувство патриотизма
и было распространено в те годы, представляется, что временами оно основывалось
на неверном толковании этатистских намерений партийного руководства — их
воспринимали как националистические по своей сути [446].
Несмотря на эти расхождения,
наиболее привлекательная для масс интерпретация нового курса была приемлема и
для партийной верхушки. В этом смысле, накануне войны национал-большевизм
действовал в качестве modus vlvendi для советского общества (или, по крайней
мере, его русскоговорящего большинства). Без сомнения, некоторых, в
особенности, идейных коммунистов и представителей нерусских народов, отвращал
этнический партикуляризм официальной линии [447].
Однако именно его прагматичные, руссоцентричные аспекты позволили советскому
обществу мобилизоваться на войну в июне 1941 года, демонстрируя
целеустремленность и решимость, которые невозможно было представить еще
четырнадцать лет назад, когда над страной в 1927 году нависла угроза войны.
Существует множество
свидетельств массовой эскалации руссоцентричной пропаганды в СССР после
вторжения нацистской армии 22 июня 1941 года, однако было бы ошибкой
расценивать ее как результат тщательно продуманных и согласованных действий,
Напротив, на страницах центральной печати в первые дни и недели войны царила
какофония противоречивых лозунгов — лишь со временем их удалось выстроить в более
эффективную пропагандистскую кампанию.
Чем объясняются характерные
особенности официальной линии 1941-1945 годов? Ответить на этот вопрос
непросто, отчасти причина состоит в самой природе курса накануне войны. В конце
концов, руссоцентричный, этатистский вектор сделался заметнее во второй
половине 1930 годов, при этом не произошло полного разрыва с двумя предыдущими
десятилетиями коммунистического идеализма и пролетарского интернационализма.
Таким образом, неуклюже балансируя в рамках национал-большевистского курса,
партийная верхушка пыталась популяризировать свои этатистские и
марксистско-ленинистские воззрения с помощью общедоступного словаря
национальных героев, мифов и иконографии.
Однако своеобразное
идеологическое равновесие оказалось нарушено паникой, последовавшей за
неожидаемым нападением немецких войск в июне 1941 года. Опустошительные
последствия реализации плана «Барбаросса» подстегнули партийных идеологов на
отчаянные поиски новых убедительных лозунгов — с полей сражений вдохновляющих новостей
ждать не приходилось. Возвратившись к поискам полезного прошлого, советские
идеологи довольно быстро оказались в тупике из-за разногласий о том, как лучше
приспособить взятый после 1937 года курс к новому контексту военного времени.
Ставшие результатом идеологического дуализма конца 1930 годов, эти расхождения
выявили возникающий в идеологических кругах раскол: сторонники довоенной
трактовки истории СССР против нового поколения неонационалистов [448]. Сложившаяся ситуация в конечном итоге
ввергла партийных пропагандистов и «придворных» историков в ряд публичных
конфликтов, угрожавших разрушить целостность официальной линии, и без того
пострадавшей от крупных внутренних противоречий. Разброд и шатание в кругах
советских идеологов в конце концов заставили партийное руководство вмешаться в
попытку восстановить порядок «на историческом фронте».
Начало этой главы посвящено
обзору пропаганды в первый год войны, во второй ее части мы подробно
остановимся на взглядах формировавших ее идеологов и историков. Это будет
рассказ о фракционном соперничестве и идеологическом экстремизме, который ясно
показывает, насколько национал-большевизм после начала войны разобщил советских
пропагандистов. Здесь также объясняется, каким образом противостояние в
идеологических кругах в 1941-1943 годы в течение двух последних лет войны
прекратилось, и оформилась единая господствующая партийная линия, которой было
суждено пережить сам период сталинского правления.
В первые дни и недели после
22 июня 1941 года главная задача органов советской пропаганды заключалась в
том, чтобы убедить граждан СССР в способности Красной Армии дать отпор немецким
войскам. В этом нет ничего удивительного. Однако официальные сообщения
старались ослабить впечатление от новостей о неожиданной атаке довольно удивительным
способом. Например, Молотов в своем радиовыступлении в первый день военных
действий заявил следующее: «Не первый раз нашему народу приходится иметь дело с
нападающим, зазнавшимся врагом. В свое время на поход Наполеона в Россию наш
народ ответил Отечественной войной, и Наполеон потерпел поражение, пришел к
своему краху. То же будет и с зазнавшимся Гитлером, объявившим новый поход
против нашей страны. Красная Армия и весь наш народ вновь поведут победоносную
отечественную войну за Родину, за честь, за свободу» [449].
Из речи, написанной совместно со Сталиным, Молотовым и другими членами
Политбюро, видно, какого рода система образов считалась наиболее действенной на
массовом уровне во время кризиса [450].
Уже в первые дни после начала войны к созданию подробного рассказа о славной
многовековой военной истории советских народов были привлечены известные
историки, особый упор предполагалось сделать на разгроме наполеоновской армии
Кутузовым в 1812 году и победе Александра Невского над тевтонскими рыцарями в 1242
году [451]. Авторы довоенных монографий или
учебников, исследовавшие эти темы, теперь должны были переработать их для более
широкой аудитории. Как заметил А. М. Дубровский: «Карманная книжка, брошюра с
очерками о выдающихся русских полководцах, умещавшаяся в полевой сумке
политрука, были самым массовым жанром исторических работ тех лет» [452]. И хотя большая часть первых
публикаций подобного рода описывала русскую историю, некоторые историки
приложили значительные усилия для создания агитационной литературы, нацеленной
также на нерусские этнические группы [453].
Воодушевляющая история
военного мужества предназначалась оставшимся в тылу гражданским в той же
степени, что и солдатам, сражавшимся на поле боя. Помимо всего прочего,
партийному руководству было известно о брожении в среде промышленных рабочих,
даже в Москве. С крестьянами дела обстояли еще хуже: сообщалось, что в
провинции крестьяне в высшей степени оптимистично восприняли наступление немцев:
«Нам что — плохо будет только евреям и коммунистам. Еще может больше порядка
будет» [454]. По слухам, нерусские этнические
группы были тоже готовы приветствовать солдат вермахта с распростертыми
объятиями [455]. Подобные настроения заставили органы
пропагандистского контроля обратиться к более широко сформулированным темам,
способным вызвать отклик у всех категорий граждан. Традиционные воззвания,
прославляющие «советские» темы (социализм, культ личности и т. д.) были быстро
выведены на задний план, уступив место новому репертуару лозунгов, игравших на
различных чувствах: от чувства гордости и желания мести до стремления встать на
защиту друзей, семьи и родины. Патриотизм и национальное самосознание стали
основными вопросами обсуждения как у русских, так и у нерусских народов [456]. Неслучайно, Сталин довольно большую
часть своей первой с начала войны речи 3 июля 1941 года посвятил именно этим
темам, превознося в особенности дружбу советских народов и предупреждая
различные этнические группы, населяющие СССР, о намерении Гитлера поработить их
[457].
И хотя в первые месяцы войны
о «дружбе народов» говорилось довольно много, обращения к «советскому
патриотизму» почти всегда сводились к «русским» темам. Русскими были
восхваляемые в прессе герои и битвы царской эпохи. Всего через месяц после
начала войны «Правда» называла русских «первыми среди равных» — отголосок
официальной риторики 1937-1941 годов [458].
Подобные свидетельства указывают на то, что характер и содержание пропаганды в
течение первых месяцев войны определялся инертностью довоенного руссоцентризма,
а не спущенными сверху распоряжениями провозгласить русский национализм главным
вектором официальной линии, как утверждали некоторые исследователи [459]. Инертность в свою очередь
поддерживалась полным отсутствием вдохновляющих материалов на нерусские темы и
тем фактом, что большая часть кровопролитных боев происходила на русской земле.
Не располагая свежими инструкциями, государственные издательства — никогда не
склонные к переменам — в ожидании указаний сверху просто совместили
существующий курс с фрагментами новых военных речей.
Через пять месяцев после
начала войны, во время празднования 24 годовщины Октябрьской революции ситуация
прояснилась. Обращения Сталина к народу, приуроченные к столь важным датам,
обычно считались флюгерами для определения «правильной» линии. Для искавших
нужное направление смысл его речи 7 ноября был вполне прозрачен. После призыва
– «Пусть вдохновляет" вас в этой войне мужественный образ наших великих
предков», — Сталин выдал длинный список исключительно русских дореволюционных
героев, которые должны были стать образцами патриотического поведения во время
войны: Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин, Дмитрий Пожарский,
Александр Суворов и Михаил Кутузов [460].
Довоенный национал-большевизм был доведен до крайности: все перечисленные
Сталиным исторические деятели были защитниками старого порядка, если и не
прямыми борцами с революцией. Тем не менее, официальный сталинский пантеон
героев в течение последующих лет определял содержание передовиц «Правды» и
агатационных памфлетов, учебных материалов и пропагандистских плакатов [461].
К первоначальному советскому
Олимпу Сталина было впоследствии добавлено лишь несколько новых героев. Тем не
менее, проведенная им 7 ноября параллель между «нашими великими предками» и
исключительно русскими героями подстегнула руссоцентричную, этатистскую
агитацию [462]. Высокопоставленный партийный историк
Ем. Ярославский незамедлительно опубликовал в «Правде» статью явно
националистического толка. Объявив большевиков «законными наследниками великого
и славного прошлого русского народа», он провел аналогию между ведущей ролью
партии в государстве и положением русских «во главе других народов». Стоит ли
говорить, что вклад других национальностей в жизнь общества полностью поблек на
фоне линейной связи между русским народом и большевизмом; этот же тезис
существенно смазывал разницу между Российской империей и советским
социалистическим союзом [463]. Через несколько недель главный
идеолог ЦК А. С. Щербаков выступил с похожим заявлением о мобилизации всех сил
на оборону страны: «… Русский народ – первый среди равных в семье народов СССР
— выносит на себе основную тяжесть борьбы с немецкими оккупантами» [464]. Как писал один западный советолог,
если между новым советским патриотизмом и старым русским национализмом и
существовали незначительные различия, то во время войны они очень быстро
оказались забыты. Не обращая особого внимания на то, что говорили о патриотизме
Маркс и Ленин, советские идеологи призывали акцентировать дореволюционное военное
превосходство — что означало превосходство русских, о других национальностях не
могло быть и речи [465]. К началу лета 1942 года кампания по
прославлению боевых традиций набрала немыслимые обороты. В печати Ем.
Ярославский и руководитель Агитпропа Г. Ф. Александров постоянно подчеркивали
важность народных героев и военной истории — в стимулировании патриотических
чувств. В передовице осеннего номера «Правды» объявлялось о том, что подобные
вдохновляющие истории — «боевое, могучее оружие, выкованное и отточенное в
прошлом для великих битв настоящего и будущего» [466].
Приблизительно в то же время были учреждены новые военные награды, названные в
честь Суворова, Невского и Кутузова. Их символическая ценность увеличивалась
одновременно с выходящими в прессе статьями, в которых описывались деяния этих
культовых личностей [467].
Ретроспективно нарастание
пропагандистского курса националистической ориентации бросается в глаза, тем не
менее, важно учитывать нюансы развития ситуации. Один из исследователей резонно
предупреждает, что руссоцентризм был всего лишь «деталью» общей картины; другие
важные аспекты пропаганды военного времени концентрировались вокруг военных
столкновений, отдельных героических подвигов, самоотверженности в тылу, сил
союзников; злодеяний, совершенных немецкими войсками; и несостоятельности
нацистской идеологии [468]. Еще важнее не спешить и с выводом о
том, что из-за нарождающегося курса более ранние требования разработать
материал о нерусских боевых традициях ушли на второй план. Нерусские темы время
от времени появлялись в центральной печати (а в ежедневных республиканских
газетах гораздо чаще), более того руководство постоянно требовало увеличить
производство пропагандистских материалов, касающихся нерусских народов.
Критикуя издательства союзных республик за «почти полное отсутствие книг о
национальных героях», авторы статьи 1942 года в журнале «Пропагандист»
отмечали, что у этих народов «существует горячее желание больше знать о героизме
своих предков, об участии своих сынов в отечественных освободительных войнах» [469]. Другими словами, растущий
руссоцентризм в первые годы войны должен рассматриваться скорее как тенденция,
а не как четко намеченная руководящая линия.
Почему же в таком случае
военную агитацию бросало из стороны в сторону: от русской националистической
риторики к интересу к нерусским военным традициям? Отчасти ответ кроется в
непоследовательности руководства и возобновлении поисков полезного прошлого
идеологическими кругами. Однако тот факт, что придворные историки зачастую
играли роль идеологов, дает возможность проследить эволюцию официальной линии
военного времени посредством анализа дебатов в исторической науке — именно
этому и будет посвящена большая часть главы.
После пламенных статей 1942
года Ярославского и Александрова об истории и патриотизме историки чаще и чаще
обращались к российскому имперскому прошлому за вдохновляющими образами и
аналогиями. Многие поняли, что упоминаемые в ноябрьской речи Сталина и в
ежедневных выпусках партийной прессы имена из царской эпохи (даже если они не
имели никакого отношения к революционным движениям или марксистской теории)
теперь реабилитированы. Непрофессиональные историки поставляли статьи о царских
генералах, например, о Ермолове и Скобелеве, в «Исторический журнал» и
утверждали, что век бунтовщиков — Пугачева, Разина и Шамиля, — прославление
которых уже и до войны было довольно вялым, давно прошел. В конечном итоге, как
утверждал X. Г. Аджемян, историография, содержащая непатриотические и
антирусские моменты, должна быть вытеснена новым акцентом на великодержавные
традиции, — подозрительное предложение вполне в духе царского времени [470].
Авторитетные историки также
восприняли перемены в качестве указания на новый официальный курс. А. В. Ефимов
и А. И. Яковлев, видные специалисты по новой истории, в 1942 году начали набор
ученых для подготовки историографического издания, которое должно было четко
сформулировать более патриотический «национальный» курс. Если верить слухам,
они даже подумывали о реабилитации трудов П. Н. Милюкова, В. О. Ключевского и
других дореволюционных историков, не придерживавшихся марксистских взглядов [471]. Биография А. М. Горчакова, написанная
С. К. Бушуевым, была номинирована на Сталинскую премию; в ней популяризировался
деятель, известный как своим участием в подавлении народных восстаний в Польше
и Венгрии в XIX в., так и патриотическими чувствами по отношению к России и
резко антигерманскими настроениями. Позже Бушуев призовет к уходу от
«национального нигилизма» 1930 годов (его определение); это, очевидно,
требовало на практике переоценки таких одиозных фигур, как Аракчеев, Катков и
Победоносцев, а также славянофильсгва в целом. Бушуев ратовал за пересмотр и
представление в более положительном свете, с учетом текущих событий,
существующей историографии по имперской внешней политике — в особенное га,
материалов, касающихся Александра I и Николая I, «жандарма Европы» [472]. Польские восстания в XVIII-XIХ вв., в
свою очередь, необходимо было оценивать с большой осторожностью, ввиду
геополитической «нежизнеспособности» современного польского государства [473]. Бушуев был настроен довольно
воинственно; его коллега Яковлев выступил с еще более радикальных позиций, о
чем свидетельствуют его замечания, сделанные во время обсуждения школьной
программы по истории в 1944 году:
«Мне представляется
необходимым выдвинуть на первый план мотив русского национализма. Мы очень
уважаем народности, вошедшие в наш Союз, относимся к ним любовно. Но русскую
историю делал русский народ. И, мне кажется, что всякий учебник о России должен
быть построен на этом лейтмотиве — что существенно с этой точки зрения для
успехов русского народа, для его развития, для понимания перенесенных им
страданий и для характеристики его общего пути…. Этот мотив национального
развития, который так блистательно проходит через курс истории Соловьева,
Ключевского, должен быть передан всякому составителю учебника. Совмещать ее
этим интерес к 100 народностям, которые вошли в наше государство, мне кажется
неправильным…. Известная общая идея: мы, русские, хотим истории русского
народа, истории русских учреждений, в русских условиях. И радоваться, что
киргизы вырезали русских в свое время, или, что Шамиль боками сумел
противостоять Николаю I, мне кажется, неудобно в учебнике» [474].
Будучи очевидным результатом
довоенного национал-большевизма, игнорирование Бушуевым и Яковлевым классового
анализа и этики «дружбы народов» было тем не менее беспрецедентным.
Но и придерживавшиеся не
столь ярко выраженных националистических взглядов историки подняли этатизм 1930
годов на новую высоту. Это направление представляли П. П. Смирнов и Е. В.
Тарле; оба они были склонны рассматривать территориальную экспансию при старом
режиме с большой долей прагматизма. Признавая, что прежняя критика царского
колониализма советскими историками отчасти была обусловлена задачей поддержки
приоритетов советского государства в 1920-е — 1930-е годы, Смирнов утверждал,
что у нынешней войны собственные историографические нужды. Он заявил, что
наступило время признать достижения тех, кто сделал Россию сверхдержавой,
способной оказать сопротивление Гитлеру [475].
Тарле пошел еще дальше: в серии лекций в Москве, Ленинграде и Саратове он
предложил «пересмотреть» смысл написанных в 1934 году Сталиным, Ждановым и
Кировым «Замечаний», где они заклеймили царскую Россию как «жандарма Европы» и
«тюрьму народов» [476]. Критика царской внешней и
колониальной политики долгое время оставалась оплотом советской историографии.
Однако теперь Тарле утверждал, что «жандармский тезис» требовал уточнений и
цитировал в свою поддержку недавнюю статью Сталина в журнале «Большевик». По
формулировке Сталина, поскольку все европейские державы в XIX в. были
реакционными, Российскую империю не следует считать как-то по-особому
контрреволюционной. Соответственно, если царская внешняя политика больше не
считалась чем-то выделяющейся или вопиющей по сравнению с политикой европейских
соседей, историки должны были прекратить называть империю Романовых
единственным «жандармом Европы» [477].
Тарле, хотя и не отвергал парадигму «тюрьмы народов» так же безапелляционно,
как и тезис о «жандарме», соглашался со Смирновым в том, что территориальная
экспансия в царское время значительно увеличила способность СССР защитить все
свое население от немецкой угрозы. Тезис Тарле о роли территориального
расширения России был одобрен, невзирая на то, что он противоречил порицанию
колониализма царской эпохи, с давних по проповедуемому властями [478]. Хотя ни Смирнов, ни Тарле не были
столь прямолинейны, чтобы заявить, что «цель оправдывает средства», их попытки
рассмотреть колониальное прошлое Российской империи в широком контексте заметно
отдалились от догматов на которых зиждилась советская историография уже большее
двух десятилетий.
В то время как Яковлев,
Бушуев и Тарле развивали национал-большевистские тенденции официальной линии,
наметившиеся после 1937 года, многие другие, пребывая в нерешительности,
по-прежнему оставались на довоенных историографических позициях. Таких ученых
несколько затруднительно отнести к настоящим «интернационалистам», поскольку и
их работы по большей части отстаивают русские претензии на этническое
превосходство [479], однако эти идеологически умеренные
выказывали упрямое нежелание полностью распрощаться с классовым анализом [480]. Что важно, многие из них также участвовали
в разработке историографии нерусских народов. Первой крупной работой,
появившейся в военное время, стала «История Казахской ССР с древних времен — до
наших дней» под редакцией А. М. Панкратовой (1943 год) [481].
«По нашему мнению, — писал в своих воспоминаниях коллега Панкратовой Н. М.
Дружинин, — нужно было освещать героическое прошлое не только русского, но и
казахского народа, среди которого мы жили и с которым мы дружно работали» [482].
Будучи спорным проектом с
самого начала, «История Казахской ССР» в конечном итоге определила судьбу
целого жанра военной пропаганды, касающейся нерусской истории. В написании
книги участвовали тридцать три ученых (работа велась в Алма-Ате): часть из них
имела всесоюзную известность, другие были признаны на уровне республики. По
мнению редколлегии, их работа была обобщением опыта русско-казахского
взаимодействия в борьбе против царизма. Появившись в ответ на призыв журнала
«Пропагандист» в 1942 году развивать описание нерусских боевых традиций, этот
труд, помимо всего прочего, представлял собой новое толкование истории
Центральной Азии. В частности, авторы отрицали применимость тезиса о так
называемом «меньшем зле» к колонизации Казахстана в царское время,
противопоставляя на сильственный характер военных завоеваний в Азии более
«прогрессивной» ассимиляции Украины и Грузии [483].
По словам Панкратовой, столь принципиальная позиция была обусловлена тем что,
изображая «царских колонизаторов, как носителей прогресса и свободы»,
невозможно «объяснить Великую Октябрьскую революцию, как освободительницу
народов нашей страны» [484]. Значительная часть негативно
характеризующего царскую колониальную политику произведения была отдана под
рассмотрение множества восстаний против имперского правления.
«История Казахской ССР»,
являясь скорее серьезным научным трудом, чем вдохновляющей пропагандой, была
после выхода в свет в 1943 году номинирована на Сталинскую премию, по всей
вероятности потому, что оказалась первым после 1937 года крупным исследованием,
посвященным нерусской республике. А. И. Яковлев, которому поручили написать
рецензию на книгу для Комитета по Сталинским премиям, дал в целом благоприятную
оценку. Тем не менее, он возражал против анализа, не проводившего четкого
различия между царской колониальной политикой и набегами кокандцев и хивинцев.
Утверждая, что имперское расширение носило оборонительный, законный и,
следовательно, ярко выражено «прогрессивный» характер, он также ставил под
сомнение особую роль казахского сопротивления царской власти, которую столь
упорно подчеркивали авторы. В целом, писал он в заключении, книге не хватает
благожелательности не только по отношению к политике Российского имперского
государства, но и по отношению к самому русскому народу [485].
Поскольку из-за рецензии
Яковлева книгу «История Казахской ССР» могли снять с конкурса на Сталинскую
премию, Панкратова и ее колпеги в конце 1943 года направили протест напрямую В.
П. Потемкину, руководившему исторической секцией Комитета по Сталинским
премиям. Настаивая на том, что возражения Яковлева необоснованны и что книга
является вкладом в мобилизацию всех сил на оборону страны, так как поднимает
боевой дух граждан республики, Панкратова цитировала в свою пользу Ленина и
Сталина, «Замечания» 1934 года и другие партийные документы, касающиеся
историографии [486]. Особенно подробной критике
подверглось яковлевское определение имперского расширения как прогрессивного и
оборонительного. По мнению Панкратовой, Яковлев был неправ, проводя аналогию
между прогрессивным собиранием земель русских при Иване Калите, Иване III и Иване
IV и расширением территорий в XVII-XIX ее. В подтверждение она цитировала
недавнее высказывание Яковлева на этот счет: «Русские цари по неизбежному ходу
истории проводили общерусские тенденции и поддерживали безопасность русских
границ и русского населения». Столь апологетическая трактовка царской политики,
на взгляд Панкратовой, практически противоречила однозначно отрицательной
оценке колониализма как экономической системы, данной Лениным. Особое внимание
к восстаниям против царского колониального правления Панкратова объясняла тем,
что казахское сопротивление русскому царизму зачастую влекло за собой бунт
против местных элит, таким образом подчеркивая неотделимость народного сознания
от классового. Относительно стравливания казахов и русских, якобы провозглашаемого
в книге, Панкратова предположила, что Яковлев без должного внимания прочитал
описание взаимодействия двух народов: помощь казахов русским бунтовщикам,
например Пугачеву, и участие русских крестьян в местных казахских мятежах. В
заключении Панкратова писала, что рецензия Яковлева противоречит официальной
политике, «ибо она наносит удар дружбе народов, лишает… народы СССР их боевых
традиций и их героев и даже их права на свою историю» [487].
Возможно, Потемкин и читал
письмо Панкратовой и ее коллег, однако он не предпринял никаких шагов, чтобы
вернуть книгу в список номинантов на получение Сталинской премии. Огорченная
таким решением, Панкратова в начале 1944 года обратилась в Агитпроп к
Александрову и П. Н. Федосееву с просьбой о повторном рецензировании книги.
Отказ Александрова был поучительным: «10 книга анти-русская, так как симпатии
авторов на стороне восставших против царизма; никаких оправданий для России она
не показывает; 2) книга написана без учета того, что Казахстан стоял вне
истории, и что Россия поставила его в ряд исторических народов» [488].
Взбешенная столь явной
демонстрацией русского шовинизма, Панкратова направила протест Жданову.
Отстаивая «Историю Казахской ССР», она не упустила возможности осудить своих
противников, включая Яковлева, Ефимова, Бушуева, Аджемяна и все руководство
Агитпропа. Если допустить, что пересмотр негативной характеристики русского
колониализма, данной Покровским необходим, возникает вопрос: может ли русскость
или храбрость некоторых печально известных царских чиновников автоматически
оправдывать переоценку их деятельности. Она также ставила под сомнение
правомерность отрицания героизма нерусских бунтовщиков лишь на том основании,
что они отличились, сопротивляясь
царскому колониализму или
русскому этническому превосходству: «Меня особенно волнует именно эта последняя
тенденция, которая может иметь крупнейшие последствия самого отравительного
характера среди народов нашей родины. В настоящее время во всех советских
республиках усиленно пишутся книги, посвященные истории отдельных народов.
Интерес к своей национальной истории, к героическому прошлому своего народа, к
бойцам за свободу и независимость исключительно возрос…». Панкратова
настаивала, что книги, подобные «Истории Казахской ССР», способны объяснить
реальную сущность царского колониализма и боевых традиций нерусских народов и в
то же самое время способствуют «дружбе народов, уважению и любви к великому
русскому народу». Прося Жданова дать задний ход решению Александрова,
Панкратова предупреждала, что отказ внести книгу в список претендентов на
Сталинскую премию «вызовет глубокую обиду руководителей Казахской республики».
«Нельзя отнять у казахского народа его боевых героических традиций и объявить
его народом без истории» [489]. Через несколько недель она обратилась
к Щербакову, аргументируя важную роль книги наличием в ней данных, «касающихся
пропаганды боевых и героических традиций народов СССР среди национальных частей
Красной Армии» [490].
Попытки Панкратовой спасти
монографию, свидетельствующие о разворачивавшейся на советском историческом
фронте борьбе, в начале 1944 года были отражены Александровым и руководством
Агитпропа, стремившихся перехитрить критиков и вернуть себе контроль над
формированием официальной линии. Согласно установившейся практике, для этого
следовало организовать конференцию, на которой обсуждались бы и решались
спорные вопросы. Выводы становились общим руководящим указанием обычно путем
публикации материалов конференции в журнале «Под знаменем марксизма». Очевидно,
обсуждение должно было затронуть широкий ряд вопросов: по имеющейся информации,
предполагалось открытое обсуждение «Истории Казахской ССР», а также выдвинутого
Тарле тезиса о положительном значении территориального расширения. Вот один из
распространенных слухов: «Среди пропагандистов и преподавателей стали говорить
о "пересмотре" важнейших общепринятых концепций, в частности, о том,
что "Замечания" товарищей Сталина, Кирова и Жданова по вопросам
истории "устарели"». Хотя несколько казахских специалистов
отправилось в Москву весной 1944 года для защиты своей работы, Агитпропу не
удалось организовать даже неофициальное обсуждение [491].
Столь же безрезультатно прошла встреча в Институте истории Академии наук
приблизительно в то же время [492].
Хотя первые жалобы
Панкратовой в начале года не оказали ощутимого воздействия на положение дел в
исторической науке, ее письмо в середине мая в конце концов привлекло внимание
партийной верхушки. Почему именно это письмо вызвало ответ после стольких обращений,
оставленных без внимания, — неясно. Возможно, причина в адресатах (Сталин,
Жданов, Г. М. Маленков и Щербаков), его размерах (порядка двадцати печатных
страниц), сенсационном содержании или удачно выбранном времени [493]. В любом случае, в новом письме Панкратова
повторяла, что Агитпроп плохо руководит историческим фронтом в то время, когда
массовый интерес к истории достиг небывалых высот. В результате, не только
историки погрязли в антимарксистской ереси (согласно ее формулировке), но и
представители творческой интеллигенции тоже сбились с истинного пути. Например,
А. Н. Толстому и Эйзенштейну позволили серьезно преувеличить популистские
тенденции правления Ивана Грозного, и это пагубное влияние распространилось на
художественное изображение Александра I и А. А. Брусилова [494].
По мнению Панкратовой, школьники совсем запутались из-за переоценки-Брусилова,
так как все притязания на славу этого генерала времен Первой мировой войны
основывались на защите режима, который вскоре был свергнут Лениным.
Обеспокоенная отсутствием четкой официальной линии на протяжении нескольких
лет, Панкратова просила ЦК прояснить ситуацию, созвав совещание для обсуждения
не только «Истории Казахской ССР», но и состояния исторической науки в целом [495].
Однако Панкратова оказалась
не единственной, кого не удовлетворяло сложившееся положение вещей. Не сумев
собрать совещание Агитпропа, Александров внес собственные коррективы в ряд
внутренних докладных записок в марте– апреле 1944 года. Несмотря на
осмотрительное старание уравновесить свой анализ критикой Яковлева и Аджемяна,
его риторика по большей части была направлена против историков (таких, как
Панкратова) сопротивляющихся нарастающему руссоцентричному курсу. Подвергнув
резкой критике «Историю Казахской ССР» и подобные ей «Очерки по истории
Башкирии», а также некоторые другие недавно вышедшие учебники Панкратовой,
Бахрушина и М. В. Нечкиной, Александров писал, что эти книги являются не только
непатриотичными, но в них налицо все предательские признаки идеологической
ереси:
«В советской исторической
литературе сильно сказывается еще влияние школы Покровского. В учебниках СССР и
других работах по истории весьма слабо освещены важнейшие моменты героического
прошлого нашего народа, жизнь и деятельность выдающихся русских полководцев,
ученых, государственных деятелей.
Влияние школы Покровского
находит свое выражение также в том, что присоединение к России нерусских
народов рассматривается историками вне зависимости от конкретных исторических
условий, в которых оно происходило, и расценивается как абсолютное зло, а
взаимоотношения русского народа и других народов России рассматриваются
исключительно в аспекте колонизаторской политики царизма. В "Истории
Казахской ССР" и "Очерках по истории Башкирии" история
Казахстана и Башкирии сведена, главным образом, к истории восстаний казахов и
башкир против России» [496].
Заканчивалась записка теми же
пожеланиями, что были адресованы ранее Панкратовой. Пришло время вмешаться ЦК.
Однако Александров, по всей видимости, ожидал, что там просто-напросто одобрят
рекомендации, подготовленные Агитпропом.
Докладные записки
свидетельствуют о значительной напряженности, охватившей советские
идеологические круги в марте-апреле 1944 года. Майское письмо Панкратовой
Сталину, Жданову, Маленкову и Щербакову имело эффект разорвавшейся бомбы и
привело Александрова в бешенство. Он не замедлил ответить градом носящих скорее
личный характер упреков, написав совместно с сотрудниками Агитпропа Федосеевым
и П. Н. Поспеловым очередную докладную записку «О серьезных недостатках и антиленинских
ошибках в работе некоторых советских историков». Этот резкий критический выпад,
повторяющий предыдущие обвинения, был нацелен не только на Панкратову и ее
«непатриотичных» коллег, но, что довольно неожиданно, и на Яковлева, Тарле и
Аджемяна, которые якобы порвали с марксистским историческим материализмом,
продвигая так называемый «великодержавный шовинизм» и даже «реставраторские»
взгляды [497]. Если раньше Александров был склонен
принимать сторону последних в ущерб Панкратовой, к маю 1944 года его стратегия
изменилась. Призвав «чуму на оба ваши дома», он, по всей видимости, надеялся
выйти сухим из воды, продемонстрировав способность умело пресекать крайности на
каждом из полюсов расколовшейся надвое исторической науки.
Однако потеря Александровым
контроля над историками не осталась незамеченной. ЦК предпринял шаги по созыву
собственного совещания историков в начале лета 1944 года [498].
Как заявил Маленков в своей вступительной речи, «за последнее время в ЦК
обращаются историки СССР с различными вопросами, из которых видно, что у ряда
наших историков нет ясности по некоторым принципиальным вопросам отечественной
истории, а по ряду вопросов имеются существенные разногласия. ЦК. ВКП (б) решил
собрать настоящее совещание историков с тем, чтобы посоветоваться по вопросам,
которые волнуют теперь историков». Маленков призвал присутствующих специалистов
особенно тщательно рассмотреть порядка пятнадцати вопросов, касающихся тезиса
«жандарм Европы», характера царского империализма и колониальной политики,
применимости теории «меньшего зла», неослабевающего влияния школы Покровского и
роли выдающихся личностей в истории (Иван Грозный, Петр I, Ушаков, Нахимов и
др.). Кроме того, необходимо было обсудить проблему политического сознания
крестьянских бунтовщиков (Болотников, Пугачев и др.), а также то, насколько
благотворно сказалось самодержавие Романовых на русском народе в исторической
перспективе [499]. Несмотря на столь амбициозную
программу, итоги совещания оказались неубедительными. Хотя Щербаков постоянно
председательствовал на заседаниях, а Маленков и А. А. Андреев периодически
присутствовали, их замечания были краткими и малозапоминающимися. Безуспешности
мероприятия способствовали и ожесточенные споры среди самих историков не только
во время заседаний, но и в кулуарах, а также в письменных обращениях к
Щербакову и Сталину [500]. После того как совещание, в рамках
которого состоялось пять заседаний, закрылось в начале июля, его участники
посчитали, что ЦК в скором времени выпустит заявление о положении дел на
историческом фронте [501].
Однако панацея так и не
появилась. Александрову поручили написать от имени Политбюро постановление,
которое положило бы конец идеологическому расколу. Он создал документ, по сути
повторяющий предвзятые наблюдения, сделанные им в начале весны Щербаков отверг
его вариант постановления [502]. Затем ответственным был назначен
Жданов, который до недавнего времени находился в осаженном Ленинграде и не
присутствовал ни на одном заседании [503].
В течение следующих месяцев Жданов писал и переписывал различные положения,
постоянно консультируясь со Сталиным, изучая стенограмму совещания и письменные
рекомендации Александрова и Панкратовой. Сохранив постановку рассматриваемой
проблемы в том же преувеличенном виде, в котором она была сформулирована
Агитпропом: соперничество двух немарксистских ересей —
«буржуазно-монархической» школы Милюкова (Ефимов, Яковлев, Тарле) и
«социологической» школы Покровского (Панкратова с коллегами), — Жданов оказался
более критично настроен по отношению к первой [504].
В особенности он возражал против объединения русского прошлого и советского
настоящего, против стирания различий между ними [505].
Тем не менее, работа над документом застопорилась после нескольких редакций, и
официальное заявление, фиксирующее партийную идеологию, так и не увидело свет.
Непонятным образом выводы столь крупного совещания свелись к небольшому
постановлению, произнесенной речи и публикации нескольких рецензий в следующем
году [506].
Неспособность партийного
руководства выпустить официальное постановление обернулась в 1944-1945 годы
тупиковой для историков ситуацией и в последующие годы повлекла за собой
нескончаемые обсуждения [507]. Возможно, Панкратова заставила своих
покровителей отвернуться от нее в начале осени, совершив большую ошибку [508]. Сталин, быть может, хотел защитить
своего подопечного Тарле или же полностью сосредоточился на военных проблемах [509]. Существует еще одна правдоподобная
причина: благодаря успехам Красной Армии в изгнании немецких войск из
центральных районов СССР летом 1944 года острая необходимость в мобилизации – в
продвижении нерусских боевых традиций – постепенно стала отходить на второй
план [510]. Возможно, сама история нерусских
народов (а вместе с ней и «История Казахской ССР») просто морально устарела.
Косвенные доказательства
скорее подтверждают последнее предположение: партийная верхушка потеряла
интерес к нерусской истории, стоило Красной Армии перейти польскую границу в
июле 1944 года. Сами за себя говорят второстепенные постановления ЦК,
выпущенные в 1944-1945 годы. В них была подвергнута критике военная пропаганда
в Казахстане, Татарстане и Башкирии [511].
В выражениях, схожих с яковлевской критикой «Истории Казахской ССР» в этих
постановлениях осуждалась научная, художественная и литературная деятельность,
представлявшая жизнь этих регионов при татаро-монгольском иге как «золотой
век», и восхвалявшая непокорность русским царям. Подобные постановления
предполагают следующее: партийное руководство решило, что пришло время положить
конец использованию в республиках исторических лозунгов, продвигающих нерусских
героев в ущерб русскому народу. Вскоре Александров выступил против издания
«Идегея», средневекового татарского эпоса, заявив, что в нем выражены «чуждые
татарскому народу националистические идеи». «Крупнейший феодал Золотой Орды,
враг русского народа, изображается как национальный герой». Сравнивая Идегея с
печально известными ханами Мамаем и Тохтамышем, Александров возмущался: этот
татарский «герои» «стремился восстановить былое могущество Золотой Орды
набегами на русскую землю». В заключении руководитель Агитпропа называл
«Идегея» непродуктивным вкладом в мобилизацию всех сил на оборону страны; его
вообще не следовало публиковать [512].
Большое число других республиканских и областных парторганизаций также
подверглись критике за подобные издания в течение первых послевоенных лет.
Война, таким образом,
является ключом к пониманию заката пропаганды истории нерусских народов. Если в
1941-1943 годы подобные темы еще развивались и поддерживались определенными
кругами, то во второй половине 1944 года от них не оставили камня на камне за
разжигание нерусского национализма и игнорирование векового симбиоза, якобы
объединявшего нерусские народы с их русскими собратьями. Другими словами, как
только крайняя необходимость 1941-1943 годов стала ослабевать, партийная
идеология вернулась к бескомпромиссной версии оформившейся после 1937 года
линии: этническое превосходство русского народа в советском обществе.
Национал-большевистская программа получила одобрение Сталина практически сразу
же после войны. Подтверждением тому можно считать его печально известный тост
за русский народ на приеме для командования Красной Армии в Кремле:
«Товарищи, разрешите мне
поднять еще один, последний тост.
Я хотел бы поднять тост за
здоровье нашего Советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные,
продолжительные аплодисменты, крики «ура»).
Я пью, прежде всего, за
здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из
всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Я поднимаю тост за здоровье
русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание, как
руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.
Я поднимаю тост за здоровье
русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому что у
него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение» [513].
Откровенно противопоставляя
лояльность русских другим народам, населяющих СССР, Сталин своим тостом в мае
1945 года официально одобрил восстановление этнической иерархии. Многие увидели
в нем требование к пропагандистам сосредоточиться исключительно на русском
народе и его историческом величии в течение первых послевоенных лет.
Обусловленное временем и
тяжелым положением, ослабление военной пропаганды истории нерусских народов
работало на распространение руссоцентризма в советском обществе в 1941-1945
годы – процесс, временами напоминавший порочный круг. Официальные заявления
1941-1942 годов, в которых русский народ представал главной боевой силой СССР и
первым среди равных, способствовали преобладанию русских тем в пропагандистских
материалах и печати. Со временем такая риторика полностью заслонила обсуждения
нерусского героизма, позволяя господствующей идее о страшной цене, которую
заплатил именно русский народ за победу, развиться на массовом уровне [514]. Похожие настроения в кругу партийной
верхушки усилили ставку на руссоцентричную пропаганду [515],
ускоряя инициативы, которые в свою очередь еще больше обострили ситуацию в
обществе. Внимание прессы к нерусскому героизму, возможно, замедлило бы
расширение чувства русской исключительности [516],
однако полное игнорирование этой темы в конце 1930 годов привело к тому, что в
1941-1942 годы, когда представилась возможность рассказать всему СССР о славных
боевых традициях нерусских народов, соответствующих материалов оказалось
подготовлено мало. Некоторые серьезные исследования, например «История
Казахской ССР» и «Очерки по истории Башкирии», увидели свет в 1943 году, но к
тому времени было уже поздно предпринимать какие-то шаги. Более того, инерция
руссоцентризма военного времени и отходящая на задний план необходимость
мобилизовать все силы привели к тому, что к 1944 году партийное руководство
стало расценивать подобные материалы как не только несвоевременные, но и
вводящие в заблуждение. В результате, военное время, несмотря на согласованную
работу нескольких высокопоставленных идеологов и придворных историков, например
Панкратовой, обеспечило официальной линии, принятой после 1937 года, только уже
в более руссоцентричной и этатистской форме, нежели перед началом войны.
Национал-большевизм как ясно
выраженный идеологический курс стал впервые заметен во второй половине 1930
годов, но набор его лозунгов за четыре военных года подвергся серьезной
трансформации. Довоенная пропаганда развивалась в течение двадцати пяти лет
пролетарско-интернационалистической риторики. И хотя во второй половине 1930
годов соответствующие темы потеряли былую актуальность, они, тем не менее,
оставались неотъемлемыми составляющими довоенного официального дискурса. После
нападения Германии противоречия официальной линии быстро разделили партийных
идеологов и придворных историков на два противоборствующих лагеря. Некоторые
ратовали за нативистский, националистический жанр пропаганды – еретический, на
первый взгляд, подход, резонировавший с неортодоксальным союзом советского
государства с бывшими врагами в капиталистическом мире и церкви. Приверженцы
более умеренных взглядов оставались упрямо верны официальному курсу, который
получил развитие в конце 1930 годов, и активно участвовали в военной
мобилизации как русских, так и нерусских народов. Подчас неонационалисты и
«интернационалисты» занимали полярно противоположные позиции, выплескивая друг
на друга всю желчь и сарказм. Этот раскол после совещания историков в 1944 году
ввел в замешательство даже партийную верхушку.
Хотя партийное руководство
так и не дало прямых указаний по выходу из тупиковой ситуации, благодаря
динамике военного времени в конечном итоге было найдено окольное разрешение кризисной
ситуации. Ослабевающий императив пропаганды «для нерусских» и напряженная
атмосфера руссоцентризма военного времени привели к тому, что позиция
«интернационалистов», например Панкратовой и ее союзников, к 1944 году
устарела. Возможно, они смогли бы найти поддержку в историографических тезисах
Жданова, однако неспособность партийного руководства сформулировать итоговый
документ по результатам совещания позволила укрепить и без того жесткую
руссоцентричную линию посредством ряда второстепенных постановлений ЦК,
республиканских и областных парторганизаций. Заглавие первой послевоенной книги
Панкратовой — «Великий русский народ» — не без горькой иронии говорит нам о
том, что в конце концов даже ей пришлось принять новую историографическую
ортодоксию. На самом деле данное заглавие определяет послевоенную программу
всей исторической науки в целом [517].
В июне 1943 года ведущий
общеобразовательной программы по искусству Кастерина выступила перед коллегами
на преподавательской конференции с заявлением, что первейшая обязанность
учителей заключается в том, чтобы «возглавлять патриотический подъем советских
школьников» [518]. Сам по себе этот призыв деятеля
народного образования в годы войны не вызывает удивления, однако напрашивается
вопрос, что именно имела в виду Кастерина под патриотическим подъемом. Ведь, с
одной стороны, в том же 1943 году патриотические выступления в советской прессе
граничили с русским национализмом, а с другой стороны, была с триумфом
опубликована «История Казахской ССР». Правительство учредило новый орден
Богдана Хмельницкого, который должен был пополнить ряд военных наград — орденов
Александра Невского, Суворова и Кутузова. И как раз в 1943-1944 годы среди
крупнейших советских идеологов велись ожесточенные споры по поводу того, что
следует считать приоритетным в пропаганде в военное время.
Как понимали Кастерина и
другие деятели народного образования задачу патриотической мобилизации
населения? Какие образы и символы должна была эта концепция пробуждать?
Доминировал ли в проводившейся среди школьников агитации национал-большевизм
или же он сочетался с пропагандой идей марксизма-ленинизма и дружбы народов?
Была ли эта пропаганда прямолинейной и узконаправленной или отражала широкий
спектр мнений, высказывавшихся такими идеологами и придворными историками, как
Александров, Яковлев, Тарле, Панкратова? Находила ли какое-либо отражение в
массовом сознании грызня и рознь между ними?
К сожалению, сохранившиеся
источники не позволяют уяснить точный смысл высказывания Кастериной. Но они
дают представление о том, чему учили в школе в годы войны и что обсуждалось в
кружках партийной учебы. Хотя эта информация мало что говорит о взглядах самой
Кастериной, она помогает понять особенности патриотического воспитания в период
1941-1945 годов.
Если уже во второй половине
1930 годов советская школа активно старалась насадить в массах чувство
преданности государству, то с началом войны эти усилия были удвоены. Народный
комиссар просвещения В. П. Потемкин полагал, что инстинктивной привязанности и
любви к своей стране недостаточно и что основной задачей общеобразовательных
школ является воспитание сложного и осознанного чувства национальной
идентичности [519]. На учительской конференции в 1943
году он даже дал пример того, как, по его мнению, мог бы высказаться советский
школьник на эту тему: «… Недостаточно чувствовать, что я люблю свою родину.
Нужно знать, за что я ее люблю, что мне в ней дорого, что я защищаю, ради чего
я отдам ей, если понадобится, собственную жизнь» [520].
Внимание к патриотическому воспитанию молодежи служило во время войны главным
критерием качества работы учебных заведений. Педагоги в отчетах подчеркивали
эту сторону своей деятельности, подобно ведущей одной из подмосковных школ
Бобровской: «Наш район добился некоторых успехов, прежде всего в воспитании
советского патриотизма» [521], и это показывает, что хотя программы
по академическим дисциплинам в те годы не сокращались, основной упор делался на
патриотическую мобилизацию
Двумя основными предметами
школьной программы в годы войны считались, пожалуй, история и литература, так
как они помогали осознать по аналогии важность государственной политики,
лозунгом которой было: «Все для фронта». Этот тезис был конкретизирован, в
частности, в одной из статей, опубликованных в журнале «Советская педагогика» в
1942 году:
«Воспитываясь как гражданин и
патриот, наш школьник готовится стать достойным преемником своих предков,
создавших национальную культуру, и наследником славных боевых традиций
дружинников-воинов, защищавших свою Родину от захватчиков. Школьник должен
видеть себя продолжателем великих трудов и героических подвигов Александра
Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова и Михаила Кутузова. Он хочет
стать достойным подвигов Чапаева и Фрунзе» [522].
По всей стране — в
Архангельской, Ленинградской, Ивановской, Свердловской, Курганской областях, в
Коми АССР, — придерживались этой направленности в преподавании, хотя она могла
принимать самые разные формы [523]. Как и до войны, принятый Советским
Союзом курс на индустриализацию сравнивали с политикой модернизации страны,
проводившейся Петром Первым [524]. Были мобилизованы также образы героев
Гражданской войны, призванные продемонстрировать образцы доблестного поведения
на фронте [525]. Однако более примечательным в военные
годы было постоянное привлечение руссоцентристских образов с целью пробудить у
учащихся патриотические чувства. К примеру, один из учителей Московской области
цитировал документ 1612 года — историческое обращение Кузьмы Минина к своим
сподвижникам «все отдать для защиты русской земли» — даже не пытаясь как-то
преодолеть этническую ограниченность этого обращения. Другой учитель, Калита,
сделал столь же руссоцентристское заявление, рассказывая ученикам о героизме,
проявленном во время Крымской войны: «Солдат показал, что он русский человек,
для которого Родина дороже жизни». Калита также подчеркивал ведущую роль России
в развитии науки, что, безусловно, одобрялось педагогическим руководством. Как
говорилось в одном из отчетных документов, таким образом Калита «воспитывал
национальную гордость у учащихся, имеющих честь принадлежать к героическому
народу, храбро боровшемуся с врагами в войне и вносящему свою долю в развитие
мировой научной мысли» [526].
Эти примеры создают
впечатление, что, хотя «Правда» призывала учителей «не только сохранить жизнь
каждого ребенка, но и воспитать из них советских патриотов», на практике это
выливалось в воспитание чисто русского патриотизма [527].
Об этом свидетельствует, в частности, записанный в 1944 году диалог между школьным
учителем И. А. Порцевским и его ученицей Рожковой:
«Учитель: Тема прошлого урока
— "Борьба Новгорода и Пскова со шведскими и немецкими феодалами"…
Ученица: Немцы и шведы давно
хотели захватить финские земли. Как только шведы высадились в устье реки Невы,
на них напал Александр, князь новгородский. Новгородцы сражались мужественно.
Дружинник Алексич на коне пробрался по доске на корабль и бился там. За эту
битву Александра стали называть "Невским”. Князь не ужился с боярами.
Бояре имели большую власть и не хотели ни с кем делиться. Александр хотел
сосредоточить ее в своих руках, так как шведы и немцы угрожали
России. Вскоре на Русь напали
немцы. Новгород призвал Александра Невского. Потом произошла битва на Чудском
озере. Немцы были вынуждены заключить мир.
Учитель: Как советское
правительство оценило Александра Невского?
Ученица: Оно заявило, что он
предохранил Русь от захвата немцами.
Учитель: Чем бойцов отличают?
Ученица: Солдат и офицеров отличают орденом Александра Невского.
Учитель: А что, немецкие
рыцари, жившие 700 лет тому назад, были похожи на нынешних фашистов?
Ученица: Они и физически
уничтожали славянское население.
Учитель: Кто из великих людей
назвал немцев "псами-рыцарями"?
Ученица:
"Псами-рыцарями" назвал их Карл Маркс» [528].
Особый интерес в этом диалоге
представляет то, что Порцевский постоянно связывает полулегендарные события
далекого прошлого с современной войной. Желая подчеркнуть важность
централизованной государственной власти и извечную актуальность борьбы с
немецкими захватчиками, Порцевский иллюстрирует эти темы прямо и косвенно,
проводя исторические аналогии и подтверждая свои тезисы авторитетными мнениями
Карла Маркса и советского правительства [529].
Чиновники Наркомпроса горячо приветствовали столь образцовый метод преподавания
истории в военное время.
Ленинградская учительница К.
Пользикова-Рубец в таком же духе набросала в своем дневнике 1941 года план
проведения политинформации, явно стараясь сделать ее доступной для детей:
«Составляю конспект сообщения
о положении на фронтах. Беру материал из статей А. Толстого, Тихонова,
Эренбурга. Гашу коптилку и, лежа в постели, еще и еще раз обдумываю план
беседы. Товарищ Сталин сказал, что Гитлер похож на Наполеона не больше, чем
котенок на льва. Детей это развеселит. Обязательно надо рассказать о тактике
Кутузова и Барклая. Хорошо бы перечитать сейчас "Полководца" Пушкина.
Может быть, привести несколько строф из этого стихотворения? А кто же сказал
так удачны? Кажется, Энгельс» [530].
Эта дневниковая запись
Пользиковой-Рубец липший раз демонстрирует, что в годы войны исторические
аналогии играли ведущую роль в школьном преподавании. Следует заметить, что ее
популистский винегрет из Толстого, Эренбурга, Кутузова и Петра Первого не только
мешает правильному восприятию текущих событий, но и сваливает в одну кучу
противоречащие друг другу взгляды на пролетарский интернационализм и классовую
борьбу. Но наиболее примечательной представляется общая для нее с Порцевским
манера отводить таким столпам коммунистической идеологии, как Сталин и Энгельс,
чисто служебную роль на уроке, придавая с их помощью авторитетность заурядному
толкованию российской истории.
Эти примеры весьма характерны
для ситуации, наблюдавшейся в советских школах в период 1941-1945 годов.
Архивные материалы свидетельствуют, что герои давнего русского прошлого
находились в центре внимания не только на уроках истории, но и в литературе,
рекомендовавшейся для внеклассного чтения; такие темы, как «Слово о полку
Игореве» и «Смутное время» служили контекстом для пропаганда патриотических
идей [531]. Той же цели чрезвычайно успешно
служила произнесенная Сталиным в 1941 году речь о «славных образах наших
великих предков», которая, по мнению ведущих деятелей народного образования,
определяла приоритеты советской педагогической науки [532].
Она была опубликована в начале 1942 года в первом издании его же сборника «О
Великой Отечественной войне» и многократно в течение войны переиздавалась [533]. Источником педагогического
вдохновения являлись также такие издания, как «Правда» и «Большевик», где
печатались и обсуждались патриотические статьи Ярославского и Александрова [534]. Эти примеры позволяют сделать вывод,
что в целом педагогика военного времени развивалась в русле
национал-большевистских тенденций 1930 годов, отличаясь от довоенной лишь своей
тональностью и акцентами. История в 1941-1945 годы трактовалась на уроках более
прямолинейно, чем накануне войны; интернационализм, прикрывавший после 1937
года апелляцию к глубоко укоренившимся в сознании предрассудкам и
предубеждениям, был отброшен.
Усилив свойственную
сталинскому популизму склонность к национально-патриотическим лозунгам, война
вместе с тем обострила многие проблемы, препятствовавшие идеологической
агитации среди школьников перед войной. Хотя в это время было введено
обязательное семилетнее образование, в начале 1940 годов лишь один из шести
учеников доучивался до старших классов. По сравнению с этими, пусть и
неточными, данными даже весьма скромные успехи системы образования в 1930 годы
выглядели как завидное достижение [535].
Толпы беженцев и реквизиция школьных зданий для размещения военных объектов
заставили все оставшиеся школы ввести сменную систему обучения (с 7 до 11, с 11
до 15 и с 15 до 19 часов), что еще больше осложнило учебный процесс [536]. Уменьшение количества учебных часов
автоматически повлекло за собой сокращение учебных программ и упрощенное
изложение материала, лишившегося многих конкретных деталей. Этот режим экономии
особенно пагубно сказался на преподавании истории, усилив развившуюся перед
войной тенденцию затушевывать отрицательные аспекты царского строя — крепостное
право, колониальную политику. Не подверглись усекновению в эти годы в основном
лишь темы, обладавшие мощным пропагандистским зарядом [537].
Война не только внесла беспорядок
в организацию школьного образования, но и усугубила такой неизбывный
недостаток, как низкое качество преподавания. Ирония истории заключалась в том,
что, несмотря на введение в конце 1930-х годов стандартных учебников,
сталинский лозунг «кадры решают все» по-прежнему оставался в силе. С уходом
многих молодых учителей на войну система переживала кризис. По сообщению
профессора Иванова, ректора Московского областного института усовершенствования
учителей, в течение 1942-1943 учебного года из-за потерь учительских кадров в
результате призыва в армию было принято на работу около 20% новых
преподавателей истории, не имевших никакого опыта преподавательской работы.
Многие из них, как выяснилось, не окончили даже средней школы, не говоря уже о
педагогических вузах. Хотя профессор уверял, что недостаток знаний возмещается
их пламенным патриотизмом, другие педагоги, настроенные менее оптимистично,
утверждали, что от четверти до трети всех учителей РСФСР и на пушечный выстрел
нельзя подпускать к школьникам [538]. В отдельных регионах — например, в
Татарской АССР, — статистика была еще более удручающей: лишь 40% местных
учителей обладали необходимой квалификацией [539].
Согласно некоторым оценкам,
большинство преподавателей Московской области справлялись со своими обязанностями
только благодаря тому, что стандартные учебники по основным предметам были
выпущены до начала войны [540]. Высказывались и критические замечания
по поводу столь рабской зависимости от официальной программы. Имеются косвенные
данные, что часть учителей знала историю не более, чем в пределах тех скудных
сведений, которые содержались в примитивных пособиях вроде учебников Шестакова;
многие давали школьникам материал, читая его вслух по книге [541]. Формальный подход к обучению и
поощрение механического запоминания материала распространялись, как эпидемия;
положение осложнялось из-за хронической нехватки учебников, так что школьники
не могли изучать материал самостоятельно [542].
Хотя подобные недостатки
системы образования явно не способствовали успехам школьников в учебе,
педагогическое руководство больше заботилось об их политическом воспитании.
Так, в одном из отчетов 1941 году по Московской области высказывалось
замечание, что низкий уровень подготовки среди учителей часто не позволяет им
проводить исторические аналогии, связывающие прошлое с настоящим. В другом
отчете подвергалась критике некая учительница Матова из города Павлов Посад,
провинившаяся в том, что, рассказывая ученикам о средневековых набегах немцев
на страны Восточной Европы, не удосужилась подчеркнуть, что «современные
немецкие фашисты ведут истребительную войну, подобную той, которую вели
немецкие рыцари в IX—XII вв., применяя выселение славян с земли, передачу земли
немецким колонистам, охоту за славянами как за дикими зверьми и другие приемы истребительной
войны, которые стремятся "усовершенствовать" современные мерзавцы
фашисты» [543]. Сообщения об аналогичных
педагогических просчетах и упущенных возможностях поступали даже из таких
отдаленных районов, как Алтайский край [544].
Не меньшую тревогу чиновников
Наркомпроса вызвала работа некоей учительницы Лошаковой из Московской области,
которая намеревалась «воспитывать любовь к Родине» — что, естественно, было
похвально, однако «как именно будет воспитывать любовь к Родине, т. Лошакова не
продумала» [545]. Осознав, что такие чувства, как
патриотизм, невозможно усвоить механическим запоминанием, различные
организации, — начиная с Наркомпроса и Агитпропа и кончая Академией наук, не
жалели времени и сил, чтобы обеспечить плохо подготовленных учителей материалами,
которые помогли бы им в их стремлении повысить свою квалификацию [546]. Известный специалист И. А. Каиров
высказал в 1944 году мнение что исторические сценки и притчи абсолютно
необходимы в учебном процессе: «Нельзя воспитывать абстрактное, инстинктивное
чувство любви к Родине, построенное на интуиции. Любовь к Родине в сознании
человека всегда связывается с конкретными фактами, и обобщающий характер этого
чувства рождается из частных отдельных моментов» [547].
Тезис Каирова позволяет понять, почему номенклатура так ревностно следила за
тем, чтобы такие исторические фигуры, как Александр Невский и Дмитрий Донской,
Сусанин и Суворов были представлены в самом выгодном свете: предполагалось, что
школьники будут не только учиться на примере этих полулегендарных деятелей, но
и начнут идентифицировать себя с ними. Подобные чувства считались очень важными
для формирования осознанного патриотизма.
Стремясь избавиться от
возникших во время войны трудностей в преподавании истории, чиновники
Наркомпроса решили несколько сократить капитальные учебники Шестакова и
Панкратовой или заменить их более простыми, излагающими материал прямолинейнее
и доходчивее [548]. Понятно, что это решение вызвало
горячие дискуссии в рядах профессиональных историков. Одни утверждали, что
учебники должны открыто пропагандировать руссоцентризм, другие выступали за
опору на пролетарский интернационализм и исторический материализм [549]. Однако в целом в общей стратегии
преподавания истории в школах страны мало что изменилось. Пособия Шестакова
были переизданы, и героические фигуры, в особенности русские, по-прежнему
стояли во главе линейного исторического нарратива, отстаивая принципы
государственности с помощью популистских лозунгов. В начале 1940-х годов
школьники, как и в конце 1930-х, не отличались блестящими знаниями, но
усваивали по крайней мере минимум материала, позволявший им правильно отвечать
на ключевые вопросы. Порой успеваемость достигала достаточно высокого уровня [550]. Беспокойство у руководства вызывали
лишь отдельные случаи, когда учителя или их ученики не понимали событий,
имевших большое значение для формирования патриотического самосознания [551].
Параллельно агитационной
работе в школах, задачу мобилизации населения в ходе войны решала также система
партучебы [552]. Эта деятельность, как указывалось в
одном распоряжении для внутреннего пользования, имела целью «воспитание
советского патриотизма и ненависти к врагу». История играла фундаментальную
роль в выполнении этой задачи, включая современную ситуацию в привычный контекст.
В том же документе подчеркивалось, что агитаторы на местах должны заниматься
«освещением патриотического подъема масс, героизма советских воинов, а также
героического прошлого нашего народа» [553].
Под «нашим народом» логично
было бы понимать все многонациональное советское общество, однако конкретные
шаги по мобилизации народных масс показывают, что это понятие трактовалось
более узко. Так, на московском заводе «Красный Октябрь» «оживленно прошли
собеседования по темам: "Образование русского национального государства",
"Иван Грозный" и "Петр Первый"». В дискуссиях,
проводившихся в Московской области, чередовались такие темы, как «Образование и
расширение русского национального государства», «Героическое прошлое русского
народа» и «О советском патриотизме и национальной гордости советского народа» [554]. Иначе говоря, в системе партийного
просвещения советский патриотизм постоянно смешивался с русским национальным
самосознанием, а прочие национальности Советского Союза, как и важность
классового самосознания, почти не упоминались.
Однако порой было непросто
вести эту популистскую пропаганду так прямолинейно. Особенно большие трудности
вызывала нестыковка, таившаяся в самой сердцевине идеологической конструкции и
вынуждавшая агитаторов то восхвалять правителей, создававших Российскую
империю, то превозносить революционеров, сбросивших их. Они мучительно пытались
увязать усиленно пропагандировавшуюся идею руссоцентристского государства с
догматами марксистско-ленинского интернационализма [555].
В растерянности агитаторы обращались за разъяснением в местные партийные
организации, демонстрируя невозможность согласовать задачи пропаганды с
реальностью современной жизни. «Как подать слушателям материал о русской
культуре?» — спрашивал один из них. «Как разрешить вопрос о том, что большевики
являются наследниками русской национальной культуры?» — недоумевал другой [556]. Иногда партийным организациям,
конечно, удавалось дать своим агитаторам полезный совет относительно того,
каким образом обойти противоречие между русскими национальными традициями и
значением СССР как революционного государства рабочих и крестьян. Однако чаще
всего интересующихся отсылали к классическим источникам вроде работы Ленина «О
национальной гордости великороссов», где они могли найти разве что шаблонные и общеизвестные
«истины», регулярно печатавшиеся в партийной прессе [557].
Подобная эквилибристика
давалась агитаторам нелегко еще и потому, что образовательный уровень членов
партии был чрезвычайно низок, и это немало беспокоило высшее партийное
руководство [558]. К примеру, почти 50% коммунистов
Пролетарского района Москвы имели лишь четырехклассное начальное образование, и
еще 25% окончили семь классов. Из членов партии с высшим образованием,
составлявших 13% от общего числа, большинство были выпускниками технических
учебных заведений, где политграмоте не уделялось большого внимания [559]. Подобная статистика в сочетании с
неумелым руководством и нехваткой средств снижала эффективность усилий партии
повысить уровень политической сознательности как городского, так и сельского
населения [560].
Тем не менее, многие местные
парторганизации устраивали регулярные лекции и семинары по истории. Зачастую
они проводились в ура-патриотическом тоне — как, например, цикл лекций «Где и
когда русский народ бил немецких захватчиков», организованный Московской
партийной организацией в 1944 году [561].
Русифицирующим духом пронизаны инструкции, касающиеся таких, казалось бы, не
подходящих для этого предметов, как культ личности Сталина. Это наглядно видно,
например, в тематическом плане по изучению сталинского сборника речей и
выступлений в печати в 1941-1945 годы, озаглавленного «О Великой Отечественной
войне». Лишь официозным руссоцентризмом можно объяснить, почему статьи этого
сборника привязывались к таким темам, как «Мужественный образ наших великих
предков Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина и Дмитрия
Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова [и участников] Отечественной
войны против немецких оккупантов в 1918 году [sic]» [562].
Насколько все было пронизано руссоцентризмом, видно также по тому, что местные
партийные организации запрашивали у вышестоящих материалы для проведения
дискуссий на такие темы, как «Наши великие предки-полководцы» или «Как русские
прусских всегда бивали» [563]. Разумеется, «Краткий курс истории ВКП
(б)» также использовался пропагандистами, но содержащиеся в нем бесконечные
описания внутрипартийных схваток часто заставляли их предпочитать работы
Шестакова, где основное внимание уделялось эпическим битвам с иноземными
врагами в далеком прошлом. Эти материалы были доступны, недвусмысленны и легко
воспринимались на массовом уровне в это тревожное время.
В годы войны педагоги и
агитаторы — как в общеобразовательных школах, так и в партийных кружках —
отдавали предпочтение историческим темам, потому что они способствовали
пробуждению — в массах чувства патриотизма. Однако деятели народного
образования, как и все остальное общество, были вынуждены «добиваться
максимальных результатов минимальными средствами», выполняя свою задачу по
мобилизации населения в условиях нехватки ресурсов, материальных средств,
учебных пособий и самих преподавательских кадров. Просто удивительно, что им
удавалось-таки справиться со многими задачами, которые ставились партийным
руководством в 1941-1945 годы.
В то же время, ради пропагандистских
целей приносились в жертву многие детали исторических событий, отражавшие
реальную картину прошлого. Во время войны пропаганда руссоцентризма и
государственности усилилась как никогда прежде. Марксизм-ленинизм и идеи
интернационализма играли на уроках в школе и на занятиях партийных кружков
менее значительную роль, чем когда-либо после революции 1917 года. Советское
образование во время войны носило сугубо прагматический характер и исключало
какие бы то ни было расхождения во мнениях, имевшие место в других областях
идеологической работы. Развившийся в конце 1930 годов национал-большевизм после
1941 года неуклонно набирал силу, и к 1945-му русское прошлое и советское
настоящее слились в сознании людей в одно неразрывное целое.
Целостная картина развития
советской массовой культуры в 1941-1945 годы несколько затуманена неожиданным
творческим разнообразием. В то время как придворные историки в Москве старались
примирить национализм с интернационализмом, их коллеги в союзных и автономных
республиках — Казахстане, Украине, Якутии и др. — бились над тем, чтобы
приспособить руссоцентристское понимание советского патриотизма к местным
условиям. У творческой интеллигенции, давление на которую со стороны
государства благодаря войне несколько ослабло, пробудился импульс к
самовыражению. После многолетнего перерыва стали публиковаться произведения
Ахматовой, Платонова, Демьяна Бедного. Даже партийный рупор «Правда» совершенно
не свойственным ей образом сворачивала со своего основного курса, чтобы
объединить самые разные голоса ради достижения главной цели, победы [564].
Но возникает вопрос, какую
роль играло неортодоксальное творчество на общем фоне советской массовой
культуры 1941-1945 годов? Можно ли сказать, что пропаганда была в то время
действительно разнообразной? Ведь на одну выпущенную тем или иным издательством
биографию выдающегося деятеля нерусской национальности приходились десятки
книг, посвященных Александру Невскому, Суворову или Кутузову. Каждому новому
украинскому роману приходилось выдерживать конкуренцию сразу с тремя Толстыми —
не только с Алексеем Николаевичем, но также со Львом Николаевичем и даже с
Алексеем Константиновичем. Казахская поэзия и стихи акмеистов соперничали с
творчеством Симонова и Лермонтова. Иными словами, оценить, насколько широко и
глубоко захватывала литература русскоязычного читателя в годы войны, можно лишь
в том случае, если учесть не только ее разнообразие, но и
социально-исторический контекст, в котором она до читателя доходила. То же
самое можно сказать о кино, драматическом и музыкальном театре и
изобразительных искусствах. Поэтому для того, чтобы получить представление об
общем состоянии советской массовой культуры в 1941-1945 годы, надо рассмотреть,
что публиковалось в прессе, чему аплодировали слушатели на лекциях, что
ставилось на сцене, демонстрировалось на экране и экспонировалось в музеях или
на выставках.
В первые дни и недели после
22 июня 1941 года государственные издательства выпустили большое количество
печатного материала, который поднимал вопросы советского патриотизма,
руководящей роли партии, ситуации на фронте и краха нацистской идеологии,
отражая создавшееся критическое положение с помощью аллегорий, черпая материал
для них в русском прошлом. Помимо этой открыто пропагандистской литературы
приоритетом пользовались также исторические романы и биографии, принадлежавшие
перу великих дореволюционных писателей и их советских наследников и
способствовавшие подъему национального самосознания. К этому моменту советская
литература уже почти четверть века выполняла те или иные политические задачи,
однако ее роль после начала войны трудно переоценить. Такие литературные жанры,
как исторический роман, помогали людям сориентироваться в трудное время и,
переводя испытываемые ими тяготы в иносказательный план, окрашивали их в цвета
чести и славы. Не менее эффективны были также прозаические и стихотворные
произведения, изображавшие русские пейзажи и типичные «национальные» черты и
тем самым вызывавшие у людей чувство гордости, которое было, с одной стороны,
глубоко личным, но в то же время достаточно универсальным, объединявшим
человека с другими. В. П. Потемкин подчеркнул способность письменного слова
пробуждать у читателя патриотические чувства, «неугасимую любовь к своей
стране, к русскому языку, к русской литературе. Каждый ее питомец должен знать,
за что он любит отчизну, что в ней ему дорого, что он защищает, за что готов,
если придется, отдать свою жизнь» [565].
Потемкин далеко не случайно
сослался в первую очередь на большой воспитательный потенциал дореволюционной
русской литературы, а не литературы советской, шедшей путем социалистического
реализма. Общепризнанный авторитет классических произведений и их содержание
делали их важнейшими составляющими литературного канона военного времени. Книги
Пушкина, Гоголя и Толстого издавались большими тиражами в течение всего этого
периода, а такие произведения, как стихотворение Жуковского «Певец во стане
русских воинов» или роман Толстого «Война и мир» были краеугольными камнями
школьной программы. Читали также «Тараса Бульбу» Гоголя, исполненное драматизма
повествование о воинских подвигах казаков, дававшее образцы народного героизма
на фронте, и особое внимание обращалось на заключительные строки повести: «Да
разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила
русскую силу!» [566]. Эти книги печатались дешевыми
массовыми изданиями, отрывки из них включались также в различные антологии
вроде той, что была издана в 1942 году под заглавием «Родина: Высказывания
русских писателей о Родине» и содержала широкий ассортимент патриотических
фрагментов произведений русской литературы, начиная со «Слова о полку Игореве».
Среди десятков прославленных имен в антологии фигурируют Ломоносов, Пушкин, Лермонтов,
Гоголь, Герцен, Чернышевский, Салтыков-Щедрин, Тургенев и др. [567]. Пренебрежение временными рамками и
включение таких авторов, как Карамзин и Достоевский, подтверждают, что при
мобилизации писателей на службу отечеству в годы войны партия руководствовалась
прагматическими соображениями.
Наряду с массовым интересом к
классике повышенным спросом пользовалась историческая литература и биографии,
написанные в советскую эпоху. «Нахимов», «Оборона Севастополя» и «Наполеон»
Тарле не залеживались на прилавках книжных магазинов, равно как и «Чингиз Хан»
и «Батый» В. Яна, «Дмитрий Донской» Бородина, «Багратион» Голубева,
«Севастопольская страда» и «Брусиловский прорыв» Сергеева-Ценского. С не
меньшей жадностью-набрасывались читатели на такие стихи, как «Родина» А.
Суркова или «России» И. Сельвинского [568].
Легко находили своего читателя и более проблемные произведения, вроде романов
А. Н. Толстого и В. И. Костылева, в которых реабилитировался Иван Грозный, а
также сочиненные наспех биографии знаменитых русских полководцев — «Дмитрий
Донской», «Петр Первый» и «А. А. Брусилов» В. Мавродина, «Александр Невский» С.
Аннинского, «Михаил Кутузов» В. Кочанова [569].
При всей популярности этого
жанра, многие из перечисленных произведений отличались низким художественным
уровнем и имели скорее утилитарное назначение, так как выполняли «социальный
заказ». Иначе говоря, некоторые из них были написаны «под диктовку» партии;
писатели обращались к подобному творчеству, руководствуясь самыми разными
побуждениями — патриотическими чувствами, желанием угодить властям или
стремлением избежать преследования с их стороны, от которого творческая
интеллигенция немало пострадала в 1930 годы. Наглядным примером может служить
история создания второго и третьего томов трилогии В. Г. Янчевецкого,
печатавшегося под псевдонимом В. Ян. Начатые еще до войны, они были
продолжением опубликованного в 1938 году романа «Чингиз Хан» и
концентрировались на эпохе так называемого «татаро-монгольского ига». Второй
том, «Батый», был посвящен монгольскому правителю XIII века и сопротивлению
русских его попыткам завоевать их земли, в то время как в последнем томе
трилогии, первоначально названном «Золотая орда», описывалась полулегендарное
противостояние Батыя и Александра Невского [570].
О том, что эти книги можно рассматривать
как «социальный заказ», свидетельствует решение Янчевецкого, несмотря на успех
«Чингиз Хана», проконсультироваться со Щербаковым в апреле 1940 года
относительно завершения романа «Батый» и начала работы над третьим томом. Как
пишет сын Янчевецкого, писатель встретился с партийным руководителем для того,
чтобы обсудить образ Александра Невского, «героя будущей книги, как русского
патриота и дипломата дальнего прицела, планы которого выполнил только правнук —
Дмитрий Донской» [571]. Мотивы сопротивления, стойкости и
самоотверженности, которыми был проникнут роман, были восприняты Щербаковым с
одобрением и затронули глубокие струны в сердцах читателей по опубликовании
произведения. В начале 1943 года генерал-майор П. Г. Тюхов записал в своем
дневнике:
«Сегодня дочитал роман Яна
"Батый". Замечательный роман, вскрывающий далекое прошлое нашей
Родины (
Лишь об одной из всех других
прочитанных им книг П. Тюхов писал так же обстоятельно — о биографии Суворова,
опубликованной Осипом Куперманом в 1942 году под псевдонимом К. Осипов, Эта
популярная версия написанной еще до войны книги о фельдмаршале XVIII века
пользовалась довольно большим успехом у читателей [573].
Подробно излагая свое отношение к этой биографии, Тюхов подчеркнул, что она
может оказаться очень поучительной для его товарищей-офицеров [574]. Оценка, данная Тюховым, примечательна
в свете того факта, что поручение написать книгу именно такого характера дал
Куперману не кто иной, как сам Сталин. По завершению биографии Куперман сообщил
генеральному секретарю в 1942 году, что он сократил первый вариант книги в
соответствии с полученными указаниями и приспособил ее к восприятию
военнослужащими среднего офицерского состава, упростив все, что можно, кроме
описания Семилетней войны с Пруссией «ввиду актуальности этого вопроса». О
биографии в целом он писал: «Я старался придать ей характер военно-учебной, и
вместе с тем пропагандистской книги. Одновременно я старался сделать изложение
живым и ясным по форме». Горя желанием увидеть своего «Суворова»
опубликованным, Куперман вновь и вновь подчеркивал в своем письме «неразрывную
связь темы книги с современностью» [575].
К большой радости Купермана,
его старания были тут же вознаграждены. Уже через неделю после получения
рукописи Щербаков не только одобрил ее, но и заручился разрешением Сталина
разослать 30 тысяч экземпляров книги по фронтам, как только они будут напечатаны
[576]. Вероятно, Куперман был этим вполне
удовлетворен; примечательно также, насколько полно соответствует восторженный
отзыв на книгу генерал-майора Тюхова исходным помыслам ее автора:
«Эта книга оставляет большое
впечатление после ее прочтения. Как живой встает образ великого полководца
Суворова и зовет на борьбу с врагом, на подвиги за Родину, и не только зовет,
но учит, как бороться с врагом внешним и как отвлечь от себя внимание врагов
внутренних. Образ Суворова зовет к жизни и внушает душевную силу. Спасибо
автору за великие труды, сделанные им по воскрешению образа Суворова как
человека-полководца в народе» [577].
В то же самое время, когда
Куперман работал над биографией Суворова, другой пользовавшийся
покровительством Сталина писатель, Константин Симонов, вынашивал замысел пьесы,
которая должна была добавить новые краски к осуществленному его коллегой
довольно заурядному прославлению воинской доблести.
Симонов предпочел
мифологизировать не выдающихся полководцев прошлого, а простых воинов-героев,
сражающихся на фронте, и соответственно озаглавил свою пьесу «Русские люди».
Такую же цель преследовали Алексей Толстой в своем рассказе «Русский характер»
и Илья Сельвинский в «Русской пехоте» [578].
Эти произведения объединяет поклонение всему русскому и симбиоз жанров —
исторической биографии, драмы, прозаического вымысла и поэзии, – который был
характерной чертой литературы в течение всей войны. В середине 1944 года, когда
Красная Армия уже прогнала немецкие войска со своей земли и воевала на
территории современной Польши, Агитпроп продолжал призывать писателей к
сочинению книг о героях русской истории. О непоколебимой значимости
патриотической темы говорят публиковавшиеся в «Правде» дискуссионные статьи,
которые развивали вопросы, затронутые литераторами, и носили заглавия
«Образование в России русского многонационального государства», «Героическая
традиция великого русского народа» и т. п. [579]
В течение всей войны
советская художественная литература работала в тесном контакте с прессой. Если
до 1941 года выдающиеся представители творческой интеллигенции время от времени
печатались в центральных газетах, то с началом войны стараниями С. А.
Лозовского, представителя Щербакова в Совинформ-бюро, эта практика была принята
за правило [580]. Журнал «Красная звезда» вскоре ввел в
свой штат Симонова, Эренбурга, Гроссмана, Панферова, Суркова и Тихонова и
воевал с «Правдой» за преимущественное право публикации произведений Толстого и
Шолохова. Этот прилив талантливых сил в корне преобразил советскую прессу.
Симонов, Эренбург и другие писатели отвергли традиционный набор избитых фраз и
приевшихся всем клише и стремились говорить с читателем «своим голосом» [581].
Популизм практически
неизбежно придавал всему русскому высокую ценность — как в исторической
перспективе, так и применительно к современной ситуации. Вряд ли стоит
удивляться, что писатели вроде Алексея Толстого неустанно подчеркивали
историческую роль русского народа как «первого среди равных» [582], но ведь и другие писатели,
считавшиеся, как Эренбург, более «советскими», также обратились к
неонационалистским лозунгам. Интересна с этой точки зрения фигура Эренбурга,
чье еврейское происхождение, обширные заграничные связи и поездки по всей
Европе иногда побуждали его занять позицию, которую издатели находили чрезмерно
«космополитической» и недостаточно патриотичной [583].
Хотя эти отдельные провинности писателя не привели к серьезным последствиям,
погубившим карьеру некоторых из его коллег, отношения Эренбурга с властями были
подчас отнюдь не безоблачными [584]. В своих мемуарах он вспоминает один
из таких инцидентов, когда Щербаков упрекал писателя за то, что он не учитывает
«настроения советских людей». Развивая свою мысль, Щербаков призвал Эренбурга
оставить его высокомерный, леворадикальный стиль: «Солдаты хотят услышать о
Суворове, а вы цитируете Гейне… Бородино теперь ближе, чем Парижская Коммуна» [585].
Печатные издания, разумеется,
не могли полностью удовлетворить спрос на материал, насыщенный национальным
колоритом. Книг и периодических изданий зачастую не хватало, и растущую жажду
подобной вдохновляющей информации пытались утолить с помощью публичных лекций.
Вспоминая эпизоды недавней истории, вроде кратковременной немецкой оккупации
Украины в 1918 году, Ярославский и другие историки хотели подчеркнуть, что
успехи немецких нацистов временны [586].
Другие лекторы, выступая на самых разных площадках, от публичных библиотек до
станций метро, превращенных в бомбоубежища, говорили не только о «советском
патриотизме», но и о «русских богатырях, Минине и Пожарском, Суворове,
Кутузове, Александре Невском, о Брусиловском прорыве» [587].
На одном из заводов Краснопресненского района Москвы профессиональные историки
читали лекции «О происхождении русского государства» и «Разгром немецких
псов-рыцарей в XIII веке». В г. Горьком местный ученый рассказывал слушателям о
«древнейших судьбах славянства», Отечественной войне 1812 года и победах
Суворова [588]. Разумеется, лекторы не всегда
обладали достаточной квалификацией. Так, специалист по иранским языкам А. Н.
Болдырев читал весной
Очень часто на этих лекциях
цитировалась речь Сталина от 7 ноября 1941 года, поскольку она органично
сплавляла воедино память о национальных героях с советским патриотическим
самосознанием и культом его собственной личности. Это хорошо видно из
стенограммы лекции, прочитанной неким Выгодским в июле 1943 года в Московской
области. Начав с заявления, что «товарищ Сталин в своих работах много раз
подчеркивает идею советского патриотизма», лектор продолжил: «Он говорит о
великом прошлом русского народа, он говорит о наших предках, о славных
традициях русского народа, он говорит о великих людях прошлого, о патриотах — о
Суворове, Кутузове, Чернышевском, Репине, Павлове. Он учит армию и советский
народ быть достойными славных традиций героического русского народа» [590]. В том же ключе были прочитаны в
следующем году лекции во Фрунзенском и Ленинском районах Москвы. Особой
популярностью пользовалась тема «Товарищ Сталин о мужественных образах наших
великих предков и великой русской нации» [591].
Слияние русской истории и советской действительности было обычным явлением в
пропагандистской работе, о чем свидетельствуют темы лекций, состоявшихся в 1945
году на заводах Москвы: «Война 1812 года», «История Кремля», «История о русских
полководцах», «Суворов», «Кутузов», «Александр Невский», «Наши великие предки»,
«Партия большевиков — организатор разгрома гитлеровских [sic] захватчиков в
Музеи тоже вносили свою лепту
в пропаганду, проводя тематические выставки. Основная часть коллекций
ленинградских музеев была эвакуирована, однако в течение всей блокады время от
времени устраивался показ агитационных материалов. После открытия Казанского
собора в 1943 году вокруг гробницы Кутузова была сооружена гигантская выставка,
сквозь которую прошло не меньше 12 тысяч посетителей. Некий лейтенант Кривошеее
оставил следующую запись в книге отзывов:
«Как командир молодых бойцов,
пришедших совсем недавно в ряды героических воинов моей Родины, выражаю большое
спасибо за прием и объяснения, даваемые к экспозиции материалов, посвященных
великому русскому полководцу М. И. Кутузову. Я клянусь тебе, Родина, как
офицер, что во всех моих делах, учебе и бою, я буду подражать великим русским
полководцам. Солдаты же мои будут воспитаны так, чтобы безгранично любить
отчизну и ненавидеть врагов земли русской».
Шесть учеников ленинградской
школы № 208 выразили аналогичные чувства, лишний раз подтвердив, что выставка
демонстрирует связь русского патриотизма с доблестной службой в армии:
«Жизнь великого полководца,
патриота родной земли, прошла живо и интересно. Любя Родину, Кутузов смело,
бесстрашно вел в бой своих бойцов, он сохранил силы бойцов и жизнь, выходя с
победой над иноземными захватчиками. Уходя с выставки, мы как один еще больше
уверены в том, что гитлеровская армия, пришедшая нас поработить, вся погибнет
на наших просторах» 5[594]
Теми же мотивами были
проникнуты выставки, устраивавшиеся в московском Историческом музее и Музее
истории и реконструкции Москвы. До шестисот посетителей приходили ежедневно в
Исторический музей, экспонировавший материалы, связанные с оккупацией Берлина в
1760 году во время Семилетней войны [595].
Только за первые шесть месяцев войны музей посетило более 30 тысяч человек [596]. Музей Красной Армии организовал
выставку «Героизм великого русского народа», которая отображала события
Отечественной войны 1812 года, а также более недавнего времени — вооруженные
конфликты на оккупированной немцами Украине в 1918 году и на советско-финской
границе в 1939-1940 годы [597]. По всей территории РСФСР выставлялись
мобильные экспонаты; места для них выбирались самые разные: фойе вологодского
театра, Антирелигиозный музей Бурятской АССР, Этнографический музей в Калинине
и, разумеется, множество станций московского метрополитена [598].
Посетители московских выставок в 1943-1944 годы оставляли в книгах отзывов
записи такого типа:
«Выставка и лекция
понравились тем, что показывают наглядно цель и значение борьбы русского народа
с германским фашизмом по примеру наших славных предков».
[Красноармеец М. П. Сирокин].
«Образцы великих русских
полководцев дают нам пример и обязывают нас, бойцов и командиров, драться с
гитлеровцами так, чтобы ни одного оккупанта не осталось на нашей священной
земле». [Анонимная запись]. [599]
Аналогичные выставки,
посвященные «героическому прошлому русского народа», открывались по всей
стране, от Астрахани до Сахалина [600].
Преданность своему прошлому
проявлялась с самого начала войны и в самоотверженных усилиях русских людей
уберечь памятные места от надвигающихся войск Вермахта [601].
Когда фашистские мародеры разрушали и грабили русские историко-культурные
центры — усадьбу Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, дом Чайковского в Клину,
дом-музей Чехова в Таганроге, монастырский комплекс в Новгороде или ансамбль
Екатерининского дворца под Ленинградом, — советская пропаганда всякий раз
обличала немецких захватчиков в этих преступлениях против русской нации [602]. Словно пытаясь символически
компенсировать утрату национальных памятников, русские открывали вместо них
новые. В начале 1944 года главная ленинградская магистраль, пролегающая в
нескольких кварталах от разрушенной при бомбежке квартиры Пушкина на Мойке,
возвратила себе старинное название «Невский проспект», — за четверть века до
этого она была не слишком удачно переименована в «Проспект 25 октября» [603].
Патриотические темы звучали и
на сценах драматических и оперных театров, хотя осуществлять масштабные
постановки во время войны было нелегко. В число наиболее популярных спектаклей
1941-1942 годов входили оперы Глинки «Руслан и Людмила» и «Иван Сусанин»,
«Князь Игорь» Бородина, «Евгений Онегин» Чайковского, пьесы «Козьма Захарьич
Минин-Сухорук» и «Воевода» Островского, «Ревизор» Гоголя и инсценировка романа
Толстого «Анна Каренина» [604]. Не меньшим успехом пользовались такие
пьесы современных авторов, как «1812», «Фельдмаршал Кутузов» и «Великий
государь» (пьеса об Иване Грозном) Соловьева, «Русские люди» Симонова, «Русский
характер» А. Н. Толстого, «Давным-давно (Питомцы славы)» А. Гладкова (пьеса,
посвященная войне 1812 года), «Ключи от Берлина» К. Финна и М. Гуса (пьеса о
Семилетней войне), а также «Генерал Брусилов» Сельвинского [605].
Врач Е. Сахарова в марте 1942 года с похвалой отзывается в своем дневнике о
постановке пьесы «Суворов» в московском Театре имени Станиславского [606]. С большим успехом ставились военные
драмы Симонова: Московский Областной драматический театр в 1941-1942 годы 56
раз сыграл его пьесу «Русские люди» на сценических площадках четырнадцати
крупных промышленных районов страны; ее посмотрели более 45 тысяч человек [607]. Летом 1942 года пьеса была поставлена
в Саратове, где в то же время исполнялись оперы «Евгений Онегин» и «Иван
Сусанин» [608]. Как явствует из письма, написанного в
1944 году заключенным Н. А. Никаноровым, эти пьесы ставились даже в ГУЛАГе:
«Меня прикрепили на работу в Магаданский театр. Играю Брусилова в пьесе
Сельвинского "Генерал Брусилов" и получаю глубокое удовлетворение от
того, что Брусилов в моем исполнении пользуется огромной любовью зрителей и что
зритель, просмотревший спектакль, через моего Брусилова ненавидит немцев еще
больше, чем до того, как посмотрел спектакль» [609].
Кинематограф участвовал в пропагандистской кампании с не меньшей активностью, чем в 1930 годы. Помимо кинохроники, демонстрировались довоенные художественные фильмы «Петр Первый», «Суворов», «Минин и Пожарский», а также «Александр Невский», который вернулся на экраны после двадцатимесячного изгнания, связанного с подписанием Пакта Молотова-Риббентропа в августе 1939 года [610]. Такие авторитетные лица, как И. И. Минц, утверждали, что эти эпические фильмы на исторические темы пользуются большой популярностью у зрителей, и, судя по всему, у них имелись на то основания [611]. Летом и осенью 1941 года были переполнены не только городские, но и сельские кинотеатры [612]. В 1942 году Свердловский обком партии организовал кинофестиваль на тему национальной обороны, демонстрируя колхозникам области с помощью переносных кинопроекторов ленты «Александр Невский», «Суворов», «Минин и Пожарский» [613]. Более поздние фильмы — «Иван Грозный» Эйзенштейна и выпущенная Петровым экранизация «Фельдмаршала Кутузова» Соловьева, — также были встречены на «ура», что отчасти объяснял